Из этого довольно однородного ряда выпадают два опуса: "Разбойница" (в худшую сторону) и "Грибники ходят с ножами" (в лучшую).
"Разбойница" по замыслу – порнопикареска, история похождений обольстительной путаны, Дон-Жуана в мини-юбке (точнее, без), дающей налево и направо не одной лишь презренной пользы ради, а из принципа максимизации наслаждений. Автор здесь, как новый Растиньяк, отправился завоевывать свой Париж, то бишь свою долю читательского спроса-пирога. Он, видимо, надеялся освежить устойчивые и беспроигрышные шаблоны "сексуального чтива" своими фирменными языковыми кунштюками, каламбурами и метафорами. Но, как выяснилось, словесные блестки не держатся на глянце коммерческой синтетики, осыпаются. Манера, выработанная под характер и умонастроение лирического героя Попова, натуры творческой, оказывается совершенно неорганичной в исповеди рублево-долларовой куртизанки.
А вот повесть "Грибники ходят с ножами" стала творческой удачей. Герой-рассказчик здесь – в очередной раз alter ego Попова, мастер артистичной, "на ценителя", прозы, когда-то маргинальный, а нынче, в 90-е, и вовсе невостребованный. Название первой главы повести – "Пули в пыли". Герой стоит под окнами тюрьмы и ловит летящие оттуда "пули" – бумажные шарики. Это "рецензии", которые шлет ему сидящий в темнице "новый русский" Паша, купивший по странной прихоти издательство и теперь распоряжающийся рукописями героя.
Здесь характерная для этого периода череда нежестко связанных эпизодов, точных и одновременно гротесковых зарисовок – грибной шашлык? – складывается в емкий, горько-ироничный образ времени/безвременья.
А кроме того, "Грибники" – своеобразная метапроза, текст о том, как рождается текст. Как все – подлинные жизненные факты и впечатления, воспоминания и выдумка, смешное и печальное – идет в "дело", в художественную переработку. Как, например, события и переживания, связанные с гибелью любимого пса, превращаются в новеллу "Собачья смерть", которую ждет своя нелегкая редакционно-издательская судьба…
В "Грибниках" можно ретроспективно узреть предвестия прозы Попова следующего века. В одном из эпизодов повести трагическое начало жизни решительно теснит и привычную интонацию стоической бодрости, и прилипчивую суету повседневности. Это сцена отправки в психиатрическую лечебницу "любимой тещи". Тупиковость, безвариантность житейской ситуации – ее уже не переиграешь, не заговоришь – сочетается здесь с острым ощущением стыда: "Мы смотрели в окно – как ее, статную, красивую, ведут к пикапу. Единственное спасение в такой жизни – вставить в глаз уменьшительное стекло… А об увеличительном пусть говорит тот, кто горя не видал!"
…А теперь – о Попове актуальном, XXI века, о его прозе, обретшей новое качество, художественное и, я бы сказал, человеческое. Объем написанного в последние десять с лишним лет несколько уменьшился, но подходить к этим текстам можно и нужно с другой меркой. Центральное место тут занимают четыре книги, материалом которых служит собственная – и ближайших родных – жизнь: "Третье дыхание", "Комар живет, пока поет", "Горящий рукав" и "Плясать до смерти". ("Горящий рукав", правда, имеет смешанные черты мемуаров и автобиографии.)
Самым значительным и неожиданным из этих произведений мне представляется "Третье дыхание". Вдруг в книге признанного фантазера, остроумца, мага – кондовая, тягостнейшая правда-матка, да еще того сор та, какую обнажать перед посторонними как-то не было принято. Это горестный рассказ о невзгодах и бедах, обрушившихся на семью, о борьбе с алкоголическим синдромом жены, о "жизни втроем" в одной квартире с дряхлеющим, девяностолетним отцом.
В прежних вещах, если речь и заходила о разрухе, разладе и в большом, и в малом мире, автор всегда оберегал, как главное личное достояние и художественный прием, иронико-эстетическую дистанцию по отношению к изображаемому. Стилевой блеск, игра, фантазия не только скрашивали тяготы существования, но и оспаривали их сплошной, безусловный характер. Все, мол, обратимо – как у Цветаевой: "Нынче горько, завтра сладко, // Нынче умер, завтра жив". В "Третьем дыхании" дистанция исчезает. Действительность навязывает ближний бой, точнее, клинч. Жена, переживающая острую стадию алкогольного психоза, впадающая в сомнамбулизм… Шкалики, запрятанные по укромным местам… Отцовская ночная ваза-банка… Дочь, издерганная родительскими и собственными проблемами… Нехватка денег, угасание вдохновения и либидо, наезжающий со всех сторон дикий рынок… Все это образует густой, беспросветный фон сюжета.
Меняется и интонация героя-рассказчика. В повести, точнее, в ее первой части, господствует тональность сокрушения, покаяния. Наплывает тяжелый вопрос: нынешняя беда – не расплата ли за "грехи молодости", за легкость и ликование, за упоение свободой и безответственностью? Теперь приходит пора в порядке компенсации заглянуть в бездны бытия и быта, в неуютные недра человеческой природы.
Герой укоризненно и назидательно внушает себе: привыкай, терпи, другой жизни не будет! Вдыхай ароматы нынешнего жизненного этапа: женин перегар, запах "гниений" из холодильника, креозот из отцовской банки, миазмы больничного убожества! "Ни как не врубишься ты, что совсем новая жизнь у тебя. И прежний облик – приятного человека, соблюдающего приятности, – забудь. Выть будешь по телефону по ночам, и все за это ненавидеть тебя будут! Прежнего симпатягу – забудь. Неприятная пошла жизнь, с неприятными отношениями".
Интересно, что в этом произведении Попов выходит на новый, ранее ему не свойственный уровень психологизма. Упоение предметно-чувственной стороной жизни отходит в сторонку, чтобы дать место анализу мыслей, чувств, внутренних состояний, подвижной ткани межличностных отношений. Жизненные эпизоды, описания и диалоги сопровождаются сквозным авторским комментарием, открывающим за поступками и словами – помыслы, мотивы, подноготную.
Для себя же герой-рассказчик открывает новую форму отношения к жизни – ответственность за близких. Она заставляет преодолевать приступы раздражения и антипатии, соблазны побега, самоустранения.
И все же перед нами не психологическо-бытовая проза. Ни-ни. Здесь все жизнь и все – прием. Впечатляюще-мрачные житейские обстоятельства, усталость, сокрушенность, отчаяние подлинны и достоверны, но они включены в рамки неизменной утопии Попова: преображения действительности словом. Главные характеристики жизненного материала здесь – аморфность и недоброкачественность, неслучайно мотив фекалий прошивает всю повесть. При этом автор почти в буквальном смысле отливает "из говна пули", из бытового отстоя – точеные эпизоды и ситуации, "стреляющие" то запредельным драматизмом, то гротескно-черным юмором.
Две другие повести, образующие эту своеобразную трилогию, пожалуй, не столь художественно "обработаны", они больше развернуты в сторону вовсе уж не приукрашенной, горестной реальности. "Комар живет, пока поет" – хроника последнего лета с отцом на даче в Комарово, кошмаров и просветов этого терминального периода, завершающегося смертью. Здесь господствует выматывающая душу точность деталей, наглядно представляющая, например, чего стоят старому человеку простейшие физические процессы и отправления. При этом автор с не сентиментальным изумлением вглядывается в строптивый норов отца, в его крутые чудачества напоследок. В почве жизни остается рельефный отпечаток этой незаурядной, мощной личности.
Повесть "Плясать до смерти" по-человечески читать трудно. Это конспективная "история болезни" дочери, прожившей несчастливую, взбалмошную, "поперечную" жизнь и умершей молодой. Здесь впечатляет – и озадачивает – какая-то безыскусность, порой переходящая в намеренную "неумелость", повествования. Неизменные у Попова юмористические эпизоды, хохмы, "примочки" сопровождают, конечно, рассказ о детстве Насти, но звучат они несколько натужно, словно автор "отбывает номер". А дальше, когда речь заходит о Насте-юнице, о ее психологических комплексах и штопорах, об одиночестве, упрямстве, привычке во всем идти наперекор – тут голос автора временами срывается, как будто у него перехватывает горло, да и читателю становится как-то не до стиля.
Уклончивая, сбивчивая исповедальность этой горестной хроники создает при чтении ощущение неловкости. Что и говорить, с моральной точки зрения (даже не с точки зрения моралиста) такое повествование проблематично, и в большей степени, чем "Третье дыхание". Автор, по ходу рассказа, не может не задаваться вопросами о степени своей вины в случившемся. Конечно, когда он описывает свои бесконечные попытки что-то поправить в жизни дочери, повернуть ее в более позитивное русло, уберечь от непоправимых шагов – ему сочувствуешь. Но рядом с этим возникают несколько путаные объяснения, почему они с женой на несколько детских лет сдали дочь на руки "бабке с дедкой", – и объяснения эти звучат не очень убедительно, что мешает полностью отдаться сочувствию.
А потом, ближе к концу, в рассказе возникают все более душераздирающие подробности, детали, заставляющие вовсе забыть о морали и просто переживать вместе с автором и его женой непереносимое: истекание жизни дочери, прогрессирующий паралич, предсмертную ее тоску…
Среди читателей "трилогии" были такие, кто упрекал автора в вопиющем бесстыдстве, презрительно кривились: ничего, мол, святого и сокровенного, все на продажу, включая грязное белье, собственное и близких людей, спекуляция на боли и беде… Они не правы. В этой прозе наглядно реализуется принцип, который Попов исповедует с давних пор: нет границы между существованием и литературой, одно перетекает в другое и влияет на другое, возникает неразъемный сплав пережитого, воображенного, преображенного… Тем самым творчество Попова этого последнего периода парадоксально сближается с концептами "актуального искусства": реальная жизнь автора все непосредственнее перемещается на страницы его книг, а сам акт писания становится все более необходимым фактором существования…
Отдельная тема – книги, написанные в последние годы Поповым для серии "ЖЗЛ". Это жизнеописания Довлатова и Лихачева. Обращение писателя к биографическому жанру снова многих раздражило – да что же он такой неуемный, лезет постоянно на чужую территорию, все ему чего-то не хватает: денег? славы? Пора бы уже и угомониться. Но Валерий Попов не намерен признавать над собой власть возраста или чьего-либо недоброжелательного мнения. Он прекрасно знает: комар живет, пока поет.
Из двух этих книг более интересной и значительной мне кажется биография Довлатова. Рассказ о жизни Дмитрия Лихачева, одной из "икон" поздне– и постсоветской интеллигенции, ультимативного воплощения российской духовности, получился несколько отстраненным, "регулярным". Ну, добросовестно излагаются вехи жизни, добросовестно прорисовывается исторический и семейный фон. Ну, перечисляются немереные заслуги академика в изучении и сохранении российской культурной традиции. Воздается должное нравственной стойкости Лихачева в противостоянии советскому истеблишменту, с приличествующими случаю восклицательными знаками. Приводятся интересные детали новейшей истории российской культуры. Но авторского душевного жара или почти равнозначного ему плодотворного раздражения в этом не ощущается.
В книге о Довлатове Попов пишет о близком, родственном (и в человеческом, и в литературном плане) и потому лично его задевающем. А в этом – залог удачи повествования. Книга эта возбудила особенно много споров и пересудов. Автора упрекали за то, что в ней слишком много Попова, а Довлатов представлен в не слишком презентабельном виде. Мне с этим трудно согласиться. Вот небрежность, поспешность издания действительно бросается в глаза: в книге много повторяющихся абзацев, чуть ли не страниц. Но винить в этом, как мне кажется, нужно прежде всего издательство: или институт редактуры вообще перестал существовать?
Если же говорить по существу, то стержень книги – мысль об активном выстраивании Довлатовым своей творческой биографии, и прижизненной, и посмертной. Тему эту Попов развивает последовательно, но вполне деликатно, включая Довлатова в весьма почтенный литературный ряд: Байрон и Пушкин, Уайльд и Рембо, Есенин и Маяковский, Бродский и Высоцкий. Ничего шокирующего в этом нет. Публика уже давно перестала взирать на своих любимцев, "культурных героев", как на средоточие всех возможных добродетелей. Совсем не обязательно видеть сплетни и злопыхательство в пристальном интересе к жизненной стратегии писателя, которого далеко заводят и речь, и темперамент, и творимый по ходу жизни "образ себя".
Попов, по некоему избирательному сродству дарования, лаконично и точно обозначает особенности творческой манеры Довлатова: неповторимую интонацию, сюжетные ходы и приемы, ее, казалось бы, нехитрые, но покоряющие эффекты. Он убедительно показывает, как сырой жизненный материал преображается под пером Довлатова в вымысел самого высокого ранга, а вопросы о соответствии прототипам теряют смысл…
При этом немало места уделяется здесь сопоставлению собственных и довлатовских жизненно-творческих установок: в чем сходство, в чем различия, кто, в конечном итоге, больше преуспел. Такое неизбежно, когда пишешь биографию современника, приятеля, в чем-то соперника. Но разве этот личный, ревниво-напряженный взгляд не придает жизнеописанию проницательности, остроты, драматизма?
Анализируя сплетения личностных и литературных моментов в судьбе Довлатова, Попов всегда выдерживает хороший тон "сочувственного понимания", который вовсе не равнозначен дежурному пиетету и безоговорочной комплиментарности. Да, говорит он, я вижу и показываю те хитрости и авантюры, на которые пускался писатель, чтобы "обогатить" жизненный материал своих повестей и рассказов и одновременно выстроить свою "легенду", собственную версию событий и отношений. Но без этого не бывает – все мы, отмеченные благословением и проклятием творчества, таковы! Главное – художественный результат, а его Попов оценивает очень высоко.
А теперь, после рассуждений о серьезном и даже мрачном колорите поздней прозы Попова, о повороте в ней к драме и трагедии – нужно сказать, что последняя опубликованная им повесть, "Ты забыла свое крыло", снова возвращает писателя (и нас вместе с ним) к упоению жизнью – с ее непредсказуемостью, с нескончаемой каруселью горя и радости. Поначалу кажется, что перед нами повтор матрицы 90-х: конспективная пробежка вдоль вех той немыслимой эпохи: среднеазиатская пустыня, где питерские интеллигенты закупают партию дубленок для реализации, рудники Дальнего Севера, кочегарка дома отдыха в Елово (читай Комарово), хождение интеллигентов во власть рука об руку с барыгами и бандитами. Череда причудливых, на живую нитку сметанных эпизодов, с головокружительными перемещениями во времени, пространстве, между социальными стратами.
Возникают знакомые силуэты и ситуации: балансирующий на грани маразма отец, жена Нонна в перманентном ступоре; мелькает и тень ушедшей в иной мир дочери. Но постепенно, с середины повествования, становится ясно: Попов пишет этот текст изнутри другого эмоционального состояния. Рядом с напастями и покаяниями, перекрывая их, возникает ликование – от встречи с "новой музой". "Она появлялась у озера на велосипеде – и солнце летело за ней, как шарик на веревочке!" Правда, ликование чуть боязливое, подернутое печалью – "О, как на склоне наших лет // Нежней мы любим и суеверней…".
Рассказ о случившейся с героем/автором предзакатной любви снова может в моральном плане смутить читателя. При живой, больной жене – крутить роман? Да, отвечает герой, этот крест всегда при нем, да и не хочет он расстаться с любимым некогда человеком, единственным, кто разделяет с ним память о Насте, дочери. Но превращать свою жизнь в подвиг самоотвержения он не намерен – поэтому вправе совершать "побеги в счастье", в объятья прекрасной молодой женщины, длинноногой и рыжей.
Пунктир встреч и расставаний, размолвок и примирений, совместных путешествий: Италия, Австрия, Амстердам, Париж. Это фон, на котором развертывается феерия последней любви. А с ней, парадоксальным, но и естественным образом, соединяются мысли о близком финале. Но что характерно: коктейль Эроса и Танатоса возвращает герою способность особенно остро, свежо воспринимать краски и запахи жизни. Смерть предстает здесь под знаком вечного круговорота природных форм: "Улитки сожрали листья, продырявили их. Организмы расплодились, и дохлая кошка за оградой превратилась в мошек и в таком виде навещает нас".
Возрасту приличествует смирение, покаяние? Здравствуй, грусть? Нет, здравствуй, груздь! Огромный, выросший на берегу озера, пахнущий сыростью и прелью, влекущий. Конец, говорите, неизбежен? Ну, так упредим, сочиним его! Очередная метаморфоза – и тело (душа?) героя возносится над больничной койкой на радужных стрекозиных крыльях!
Итак, необходимо констатировать – и я де лаю это с удовольствием, – что Валерий Попов остается действующей и значимой литературной фигурой. Он, пожалуй, единственный из сверстников и членов "одной компании" (той самой, ленинградской), кто продолжает и в новом тысячелетии работать продуктивно, не теряя контакта со временем и публикой, во всяком случае, с определенным и не худшим ее сектором.
Что помогает ему держаться, продолжаться? Не побоюсь сравнить Попова с Антеем (если помнят еще, кто это был такой). Сила его – в верности земле. Наш герой никогда не был мастером обобщений и отвлеченностей, гроссмейстерской игры в бисер. Его не привлекает ни шлифовка матриц и архетипов бытия (к чему склонны Битов и Маканин, Шишкин и Мелихов), ни усмешливые буддистские медитации, рисующие на бытии изящный иероглиф "ничто".
Стихия и животворная среда Попова – действительность, явленная воочию, данная в ощущениях, в переживаниях и событиях, в динамичной, искрящей субстанции межчеловеческого общения. Верно, он легко и охотно отрывается от плоскости обыденного существования, взмывает вверх траекториями эйфории, гротеска, грустно-веселого стеба. И там, на высоте, он парит, но не самозабвенно и праздно, а пристально обозревая рельеф реальности, отыскивая новые казусы и артефакты, достойные запечатления. А потом – обратно, на благодатную почву жизни.
Кто-то, может быть, скажет, что копаться в земном прахе недостойно и несовременно, что это говорит о недостатке интеллектуализма, о простоватости, о неактуальности данного автора. Что ж, самого писателя и его неубывающую "группу поддержки" такое мнение не поколеблет.