А расщепление "повествующей инстанции" на собственно "я" и "он", расщепление, обретающее по ходу дела то юмористические, то трагические обертоны! Битов делает все, чтобы оставить за собой окончательную разгадку этого двойничества. Лишь очень условно можно принять вариант интерпретации: "авторское начало – биографический субстрат", хотя остаются и другие возможности, включая оппозиции "тело – дух" и "дух – душа".
Игра? Но на этот раз не расчисленная и взвешенная, как в "Преподавателе симметрии". Здесь сквозь мелькание приемов, ракурсов, масок часто просвечивает непосредственное чувство – и это чувство горечи, разочарования. Жизнь обескураживающе дисгармонична, но главное – проза не дается, выходит из-под контроля. Именно в "Ожидании обезьян" встречается характерная проговорка, а может быть – декларация: "Власть! – вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все – мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! Не отдам".
Характерное признание! Но власть-то, испытанная творческая сила, и подводит. В отличие от "Пушкинского дома" с его экспериментальностью, здесь сколь-нибудь внятный "порядок дискурса" не складывается. Все в этом тексте сорвано со своих осей и петель, все закручивается и несется в воронке карнавального торнадо.
Не удивительно, что ближе к финалу вырисовывается еще одно наклонение мысли Битова – эсхатологическое. Автор признает катастрофическое состояние мира – и внешнего, объективного, и собственного, художественного – как данность. Хронологически повествование завершается попыткой переворота ГКЧП, агонией империи. Конец эона – и в "структуре" этого момента совмещаются тоска, отчаяние и абсурдная надежда на спасение, преображение всего жизненного порядка. Завершающее текст видение ангелов с копьями и в ватниках, отдыхающих на облаках в преддверии последней битвы, удостоверяет собой некую форму авторского смирения, даже отречения. Прочь от экстравагантностей, эгоцентризма и демиургических амбиций – к простоте и искренности молитвы не за себя.
Не так уж важно, следуют из этой позиции выводы ортодоксально религиозные или этические. Поклонников таланта писателя должно бы больше волновать, что "Ожидание обезьян" оказалось по сути последним его художественным опусом. На самом деле и волнует, и огорчает. Но и здесь не все так драматично. Сам Битов сказал в 1996 году: "Ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется. Им закончен дарованный ему текст". Сказал в некотором полемическом запале и не без гордости. Вполне, впрочем, оправданной. Текст, созданный им, при всей его фрагментарности и многоликости, не мог бы написать никто другой.
2012
Валерий Попов и "радиомузыка жизни"
Читающая публика (поскольку такой вид еще не окончательно вывелся на просторах России) как будто привыкла к тому, что Валерий Попов – величина постоянная или постоянно присутствующая. Он есть, он периодически радует – а кого и раздражает – новыми своими книгами: то своеобразными автобиографическими опытами, то сборниками переиздаваемых рассказов, то томиками в серии ЖЗЛ. При этом неизменен в своем стиле и чувстве жизни.
Между тем впечатление это обманчиво. Не будем прибегать к избитым клише – он, мол, писатель загадочный, мистический… Однако отметить и отрефлексировать следующий неочевидный факт надо: Валерий Попов – самый изменчивый из "постоянных" авторов, а проза его, и не только последнего времени, весьма, весьма разнородна – чтобы не сказать разноприродна.
Верно, на протяжении долгого времени, с 60-х и этак до середины 90-х, от рассказа к рассказу, от книги к книге (да не так много их и было в ту пору, книг) Попов оставался верен самому себе, чем и заслужил довольно рано упреки в повторяемости, в исчерпанности. Но как-то незаметно получилось, что Попов сегодняшний изрядно не похож не только на своего юного "однофамильца" 45-летней давности, но и на маститого автора постперестроечного десятилетия. Чтобы разобраться в этом, нужно ввести ретроспективу, меняющийся фон времени.
Попов родом из "ленинградской школы 60-х", из этого уникального питомника, в котором атмосфера оттепели соединилась с духовными эманациями девятнадцатого и "серебряного" веков. Немало молодых, наивных, нахальных и честолюбивых прозаиков устремилось тогда сквозь фильтры литобъединений на журнально-издательские просторы: Голявкин и Битов, Рид Грачев и Сергей Вольф, Генрих Шеф и Инга Петкевич, группа "Горожане": Вахтин, Ефимов, Губин, Марамзин и "примкнувший к ним" Довлатов. Это было яркое, странное, в конечном итоге "потерянное" поколение, хотя от дельные его представители и прорвались к успеху, славе. В то достопамятное – или уже почти забытое? – десятилетие осуществлялись пробы голоса и поиски жанра, происходило типично ленинградское, застенчиво-горделивое самоутверждение школы.
Авторы эти были изрядно несхожи по своим творческим манерам, но звучали в их прозе отголоски старой, мощной традиции, связанной с Петербургским текстом. Самые общие ее черты – воля к выдержанному стилю, лаконизм, насыщенность культурными реминисценциями. И вместе с тем – склонность к гротеску, фантасмагории. Для петербургской и раннеленинградской литературы характерно было целенаправленное экспериментирование: со словом, смыслом, фабулой. И молодые ленинградские прозаики 60-х с готовностью продолжили эти алхимические опыты, порой приносившие крупицы золота высшей пробы.
А засим – каждый шел своим путем. Битов и Ефимов, к примеру, тяготели к психологическим проникновениям, к созданию обобщенно-индивидуальных портретов своих сверстников. Довлатов в духе "жестокого реализма" живописал будни послесталинских лагерей, где судьбы охранников и зэков переплетались до неразличимости. Борис Вахтин, следуя за Платоновым, стремился в образах своих странных героев воплотить знаки и поветрия меняющегося времени, через гротеск внешних жизненных форм передать статику и динамику послевоенного советского бытия, культурную преемственность – и разрывы, поруху. Марамзин и Голявкин окунались в живительные воды новооткрытого абсурдизма, потешаясь над предписанным сверху образом мыслей и способами выражения этих мыслей…
Попов в этой изощренной компании смотрелся несколько запоздавшим и не слишком претенциозным персонажем. Он в меньшей степени, чем многие его товарищи по поколению, был склонен к анализу психологических типов или социальных закономерностей, к скрытой критике или осмеянию "советской действительности". Зато его с самого начала отличало пристрастие к красному словцу, к щегольскому сравнению и броской метафоре, любовь к Юрию Олеше и неприязнь (словно унаследованная от Набокова, которого он тогда, полагаю, не читал) к Литературе Больших Идей.
Лирический герой молодого Попова настроен на волну вечного праздника, карнавала. Он – заинтересованный, даже "очарованный" странник по просторам жизни, как бы праздный, но чрезвычайно внимательный "вуайер", фиксирующий кадры и ракурсы, никем другим не замеченные, не использованные. Таким, например, образом: "Два поезда – наш и встречный – стояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из-под колес… Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких абрикосов… Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним, покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей шерсти". А вот – преображенный образ самого обыкновенного овощного магазина: "Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз… Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки – поваленные хвощи… мокрый, пахучий лес мезозойской эры. Внизу, в коробе из зеленых реек, – тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами".
Попов ищет, пристально разглядывает, пестует "особое жизни", в чем бы оно ни проявлялось: в разрыве житейской непрерывности, в нечаянном сходстве "далековатых" вещей, в эксцентричном человеческом поступке, в интенсивности эмоционального переживания. Конечно, в его прозе присутствуют все атрибуты повседневной жизни – школа, работа, переполненные автобусы, столовые, парикмахерские, отделение милиции… Но этот "фламандской школы пестрый сор" предстает в рассказах и повестях Попова превращенным, просвеченным лучами авторского удивления и фантазии.
Жизненное кредо (чтобы не сказать философия) Попова явлено особенно наглядно в таких его ранних рассказах, как "Ошибка, которая нас погубит" и "Южнее, чем прежде". В первом звучит гедонистический призыв: ловить минуты блаженства, отдаваться им без оговорок и опасений, преодолевая внутреннюю скованность, отбрасывая условности и резоны "общественно приемлемого". В рассказе "Южнее, чем прежде" тот же мотив форсируется введением в описание простой гигиенической процедуры эротических коннотаций: "…по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему – ведь спешить мне было некуда. Кто его знает – почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?"
Любовь, конечно, – главная ценность и роскошь жизни. Любви посвящены многие тексты Попова того времени, звучащие в разных регистрах. В "Наконец-то!" – Он и Она задорно стебаются в монологах-миниатюрах, рассказывая о своем причудливом любовном опыте. Они блуждают по тропинкам житейского абсурдизма, перед тем как выйти на счастливое рандеву, познать друг друга, слиться…
"Две поездки в Москву" – здесь любовная исповедь звучит проникновенно. С впечатляющей экспрессией изображаются все фазы "жизненного цикла" чувства: его зарождение, нарастание, сметающее условности и препятствия, кульминация, спад, повторный всплеск – расставание. Влечение, восторг, боль, тоска! И замечательно точный финальный штрих: запах горчицы в столовой вдруг приводит героя в "непонятное волнение". И он вспоминает: когда-то, сразу после болезни любимой, он целовал ее плечи, недавно освободившиеся от горчичников.
Рассказ "Ювобль" выдержан в манере более условной, символической. Алогизм отдельных эпизодов, сновидческая призрачность, размытость образов и ситуаций словно сигнализируют: любовь – состояние "неестественное", экстатическое и обреченное, выводящее любящих за границу нормы и здравого смысла.
Это был такой пикник на обочине советской действительности, пикник, растянувшийся на годы. Не то чтобы автор не участвовал в "общей жизни". Но он ухитрялся как-то обходить ее дюжинные проявления, ее рутинные, "напрягающие" моменты. И вызревало в нем убеждение, что именно литература – слово, образ, выхваченный из реальности или выдуманный сюжет – суть защита от тягот бытия, броня, оберег. Литература как талисман – запомним это.
Однако – не все же пировать и плясать (хотя взрослеть Попову категорически не хотелось). Возраст, семейное положение… О проблемах, которые в связи с этим, хочешь не хочешь, ложатся на твои плечи, писатель рассказал в главе "Муки не святого Валентина" повести "Жизнь удалась" (opus magnum его раннего периода). Безмятежную поверхность жизни тут начинает морщить житейский бриз. Как много усилий, оказывается, надо приложить для того, чтобы дочкины каникулы прошли интересно, в компании сверстников, сколько тут надо проявить изобретательности, дипломатичности, психологической тонкости! Но, в конечном итоге, все как-то устраивается (кто бы мог тогда подумать, что в этом оптимистическом по сути сюжете таятся семена, которые дадут трагические всходы в горестном повествовании "Плясать до смерти").
Детали, аксессуары, нюансы меняются, но в целом Попов и сорокалетним продолжает стойко держать ту же магистральную интонацию: жизнь удалась, главное – верить в это, фокусировать взор на веселом и прекрасном, не поддаваться "духу тяжести" (воплощенному в герое одноименного рассказа, полумифическом Фаныче). И еще: беречь, пестовать свою индивидуальность, интимную связь с жизнью, свое неповторимое мироощущение!
Ну а как же великая русская литературная традиция? Что же, она Попова вовсе не обязывала? Не совсем так. В конце 70-х – начале 80-х годов появляются у него такие рассказы, как "Транзитник", "Соседи", "Первая хирургия". В них пробиваются новые нотки, в них фокус психологической заинтересованности перемещается с самого героя-рассказчика, его чувства жизни на окружающих его людей. Раньше-то эти "окружающие", с их особыми повадками и чудаковатостью, служили преимущественно антуражем – или объектами заинтересованного, но внешнего наблюдения, как некие экзотические артефакты.
(Правда, уже в ранней короткой повести "Поиски корня" писатель сумел пристально взглянуть на обычную, нестоличную жизнь и признать, что он, продвинутый городской интеллигент, "супермен" и человек творческий, ничем не лучше – не интереснее, не сложнее – дядьки Ивана, живущего в деревне и погруженного в собственные заботы, психологические проблемы и даже комплексы.)
В "Транзитнике" Попов изящным росчерком пера набрасывает симпатичный и убедительный силуэт "простого хорошего человека", провинциала Степы, рядом с которым герой-рассказчик чувствует себя не то чтобы испорченным, а все ж слишком искушенным, скептичным – ненатуральным. "Первая хирургия" – написанная со сдержанным драматизмом картина жизни (всюду жизнь!) хирургического отделения. Узкая палата на шесть коек, пациенты, завернутые в одеяла или бродящие по коридору в мятых пижамах, вид из окна во двор, по которому нет-нет да и проносят гробы… Колоритные типажи, житейские байки, микроконфликты, эскизы судеб. И уравнивающие всех – боль, ожидание операции, страх смерти.
В этих текстах обнаруживаются несколько необычные для Попова свойства: внимание к "другому", психологическая чуткость, сочувствие и солидарность. А главное – понимание того, что ты не пуп мироздания, что в жизни существуют коллизии, которые не разрешишь оптимистическим настроем и словесной виртуозностью.
Между тем годы и десятилетия все больше клонили к "суровой прозе". Возраст примешивал ложки житейского дегтя к праздничному мироощущению. Лирический герой Попова начинает признаваться себе, что счастливая безответственность оборачивается некими изъянами, недочетами, легкость – статусной легковесностью, неамбициозность – топтанием на месте. Этим настроением пронизаны многие рассказы, вошедшие в сборник 1988 года "Новая Шехерезада". Показательнейший образец – "И вырвал грешный мой язык". Этот текст весь состоит из почти мазохистского самобичевания: ничего-то ты в жизни не добился, никто-то тебя не принимает всерьез, не считается с тобой, удача проходит мимо, словесный дар разменивается на мелочи, бодряческие хохмы, болтовню: "Какой удачей я считал свой легкий характер раньше – и как я ненавижу его теперь, когда четко и безжалостно оказываюсь вытесненным на периферию людьми мрачными и тяжелыми. Но уже нет сил не улыбаться, когда отталкивают тебя, – маска легкости уже приросла!..
…Это человек легкий, с ним можно не церемониться – он зайдет и тридцать девятого, ну и что из того, что такого числа нет, – он человек легкий…". Заканчивается рассказ многозначительным призывом к самому себе: "Хватит трепаться по пустякам – пора хотя бы помолчать!" Молчание как эквивалент значительности!
Лирический герой Попова все чаще рефлексирует – о собственном месте в жизни, о самореализации, о том, как понимать жизненный успех. В этом отношении характерно противопоставление в рассказе "Кровь и бензин" москвичей и ленинградцев: первые активно утверждают себя в самых разных жизненных сферах, вторые – традиционно жмутся по углам, по кафе и курилкам библиотек, в поисках культурных ниш, душевного комфорта и личностной автономии…
И вот в конце 80-х накатывает короткая и горячая перестроечная пора: интенсификация, ускорение, гласность. Казалось бы, что Валерию Попову эта социальная Гекуба? Однако его взгляд натренирован на поиск всякой "свежатины", нового и нестандартного в поле зрения. Раньше интересное обнаруживалось только в частной жизни. Теперь и в сфере общественного возникают колоритные, порой ошеломляющие явления и фигуры. И писатель, разгребая мусор обыденности, шелуху лозунгов и директив, извлекает эти "алмазные зерна" на свет божий.
В рассказе "Любовь тигра" он находит лаконичный и броский образ для запечатления "демона разрухи", сопровождающего переход страны на новые экономические рельсы. Некий бизнесмен-японец заинтересован в вывозе из России фаянсового лома. И вот силач-молотобоец по приказу начальника стройтреста крушит кувалдой новенькие раковины, предназначенные для квартир и детских садиков, – японцу потребно этого лома аж восемьдесят тонн. Сочный образчик актуального гротеска!
В другом рассказе перестроечных времен, "Боря-боец", Попов пристально и не без опаски вглядывается в черты "нового российского демоса", пробужденного к общественной активности, проницательно угадывая в нем потенциал люмпенизации, антиинтеллигентской демагогии.
А потом – писатель вместе со страной оказался катапультирован в совершенно новую, постсоветскую реальность, в другую эпоху. Не все выдержали жесткое приземление и шок. Писателям, привыкшим к скромно-комфортабельному советскому существованию, пришлось хуже многих. Некоторые стали переквалифицироваться: в публицисты, "челноки", рестораторы, эмигранты.
Попов и не подумал о смене профессии. Среди прочего и потому, что писательство давно уже стало для него не родом занятий, а образом жизни. Нужно было, однако, на эту самую жизнь зарабатывать. А ситуация на литературном рынке, с обвалом тиражей, с обесцениванием гонораров, напоминала положение Алисы в Зазеркалье: для того, чтобы оставаться на месте, нужно было бежать что есть мочи и еще быстрее.
В 90-е годы Попов пишет и публикуется в лихорадочном темпе, словно из пулемета строчит. "Ванька-встанька", "Будни Гарема", "Разбойница", "Лучший из худших", "Грибники ходят с ножами", "Чернильный ангел", "Ужас победы", "Евангелие от Магдалины"… Качество текстов разнится, но сохраняются стержневые сюжетные ходы, архетипические ситуации, общая атмосфера авантюрности, невзаправдашности изображаемого. Автор показывает постсоветскую действительность в ее сумбурности, нелепости, в шокирующих метаморфозах: все перевернулось и никак не может устояться, вместо тверди – трясина, вместо порядка – хаос, вместо культуры – рынок. Хозяевами жизни становятся нувориши: иногда оборотливые бизнесмены/спекулянты, иногда комсомольские работники – оборотни, но чаще – бандиты, "братки".
Под стать жизненному материалу и стилевая палитра. В текстах этой поры преобладает стихия ирреального, с осциллированием между явью и грезой (кошмаром?), со скачками в пространстве и времени, с локальными чудесами, миражами, перевоплощениями. Сюжетные сочленения между фрагментами ослаблены, нет и ясных границ между разными состояниями реальности и сознания. Этакая онтологическая ноншалантность вполне постмодернистского свойства.