Влюбленный демиург. Метафизика и эротика русского романтизма - Михаил Вайскопф 8 стр.


В России, как мы знаем, патетика погоста и вообще сумрачно-дуалистические мотивы также инспирировались зарубежным, в том числе негативно-пиетистским, воздействием. Но тут снова приходится напомнить о размахе этого усвоения. Здесь оно было настолько масштабным, что, по существу, с тех пор никуда не уходило из русской культуры, не раз в ней бурно активизировалось (например, на протяжении Серебряного века) и вовсю ощущается поныне. Так глубоко и надолго укореняется только то, что изнутри уже было востребовано воспринимающей средой, только то, что ей соприродно, что отвечает ее заветным запросам: "От ямщика до первого поэта Мы все поем уныло. Грустный вой – Песнь русская". На мой взгляд, похоронный настрой, столь присущий этой "песни", сохраняет неизбывную связь с аскетическими приоритетами восточного христианства. Прямое либо опосредованное влияние православно-гностической вражды к "земной жизни" неизбежно должно было сказаться и на людях, казалось бы, далеких от официального вероучения, но подверженных духу уныния и усталости, источавшемуся культурой. Речь, само собой, идет о литераторах.

6. "Могильная улыбка": культ смерти в поэтике зрелого и позднего романтизма

И великие и второстепенные писатели романтического века развертывают, хотя по разным поводам, один и тот же символ – образ отчужденной и призрачной жизни, своей или всеобщей; жизни, обособленной от того, кто глядит на нее извне, – глядит уже словно бы не из жизни:

И с отвращением читая жизнь мою…

(Пушкин, "Воспоминание"; 1829)

И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак, на краю земли.

(Тютчев, "Бессонница"; 1830)

Мне жизнь, с весной моей туманной,
Как гроб с младенцем для отца.

(Неизвестный автор, "Ропот"; 1830)

"Вот я, с заступом в руке, стою на кладбище моей жизни" (А. Тимофеев, "Любовь поэта"; 1834).

"С каким презрением взирал я на грязную землю, от которой отделился <…> Все человеческое покидало тогда меня, и только робкая боязнь, только смутное недоумение и туманное сочувствие жизни неясно говорили о моем существовании…" (А. Кульчицкий, "Видение"; 1836).

"Вильгельму показалось, что привидение жизни мелькнуло в это время мимо его, с своим злодейским лицом, с своею демонскою улыбкою, и в дурацкой шапке, обвешанной побрякушками" (Н. Полевой, Эпилог "Абадонны"; 1838).

"Он с удивлением и ужасом заметил, что в жизни нет ничего существенного, что жизнь сама по себе ничто, что она только тень, тень неосязаемая чего-то невидимого и непонятного. Ему стало холодно и страшно" (гр. В. Соллогуб, "История двух калош"; 1839).

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг –
Такая пустая и глупая шутка.

(Лермонтов, "И скучно и грустно…"; 1840)

Вместе с тем в поэтику 1830-х гг. из предыдущего десятилетия переходят славословия смерти, персонифицируемой иногда в виде ангела или небесной посланницы, как то было у Баратынского. Правда, последний, вразрез с христианской традицией, ограничился посюсторонними благами, которые несет миру смерть, воздержавшись от описания каких-либо загробных чаяний, а равно и страхов. Если оставить в стороне вопрос о французско-просветительских истоках такой трактовки и связать ее с самим характером поэта, то надо признать, что она выглядит, в сущности, куда более угрюмой, чем обычная религиозная интерпретация темы. "Смерть" свидетельствует о преждевременной душевной усталости, которая нуждается лишь в прекращении жизни, а не ее возобновлении даже в улучшенном потустороннем варианте. Да и само слово "бытие" у Баратынского наделено резко отрицательными коннотациями: "пустыня бытия", "отрава бытия", "неволя бытия", "недуг бытия" и пр. – но тут он сходится с большинством русских романтиков.

Верность христианской альтернативе декларировали зато другие панегиристы смерти – например, М. Деларю. В его диалоге "Сон и смерть" (1830) Ангел кончины вещает о себе: "О, как разумом убоги Те из смертных, чей язык Порицать меня обык <…> Я же дивно исцеляю Жизни тягостный недуг; Прах покоем облекаю И к бессмертью пробуждаю Смерти сном – нетленный дух!" Тем не менее и у Деларю, несмотря на его тему "бессмертья", графически маркированный нами "недуг жизни" разительно совпадает с "недугом бытия" Баратынского и с остальными, не менее хмурыми его определениями.

Лермонтову было всего 17 лет, когда он написал стихи об Ангеле, который "душу младую в объятиях нес для мира печали и слез", – и это вполне православное отношение к "миру холодному" он сохранит и в дальнейшем, соединив его с влечением к гибели, столь заметным у него в последние годы. Но вражду к "бытию" куда более зычно, с напористой откровенностью, возглашают также поэты второго или третьего ряда, вроде А. Мейснера: "Пускай, друзья, паду! Отрадна мне кончина – Я недруг бытию! Лишь одного молю, Чтоб не было помина Нигде про жизнь мою" ("Ночь между сражениями", 1836). А еще ранее, в 1831 г., свою поэму "Серебряное кольцо" он завершает словами:

Земля и люди сердцу чужды,
Их перл божественный исчез,
Они мне скучны, нет в них нужды –
Я жажду смерти и небес!

Именно о смерти, а не о житейском счастье возносит Богу молитвы – увы, безответные – Мейснер, как он рассказывает об этом в стихотворении "Могиле И.С. Писаревского" (1831):

Как объяснить роковую загадочность
Мрачных судьбины путей? –
Свету не преданный, смерти желающий,
Тщетно молюсь я о ней! –

и в другом – "Мадардском гроте" (1832), – аукнувшемся потом у Лермонтова в "Мцыри":

О, сколько раз я в гроте был
И сколько раз Творца молил,
Чтобы висящая скала
Меня, обрушась, погребла!

У его совсем еще юной приятельницы Елизаветы Шаховой этот неодолимый суицидальный соблазн переливается в мазохистскую жажду мученичества, запечатленную, например, в ее обращении к матери:

Благослови же, о родная,
На горе дочь: хочу идти
И я по твоему пути.

"Путь" матери, кажется, меньше всего заслуживал подражания: овдовев и обнищав, оставшись с двумя малолетними дочерьми на руках, она ослепла от горя и вдобавок впала в болезненную расслабленность. Это была смерть в рассрочку. Семнадцатилетняя же Елизавета торопит свою кончину, утешая сестру надеждой на скорый исход: "Жизнь, слава Богу, коротка" ("К Лине", 1838). Но, в отличие от Лермонтова и Баратынского с его холодным скепсисом насчет "будущего века", у Е. Шаховой жажда смерти распаляется верой в загробное воздаяние. Ее пример, вероятно, с наибольшей выразительностью указывает на тесную связь между эскапистской установкой русского романтизма и отречением от мира как главной духовной ценностью православия. Через несколько лет Шахова, испытавшая опыт несчастной любви, пострижется в монахини.

В монастырском богослужении со временем найдет последнюю отраду и несравненно более талантливая Надежда Теплова – правда, к тому времени она овдовеет и утратит двух дочерей. Тем не менее в ее стихах эскапистско-ностальгическая нота (стимулированная поэзией Жуковского) присутствовала изначально, так что тяга к обители стала лишь логическим, отсроченным биографией разрешением гибельных порывов. Ей было только 14 лет, когда она написала:

Жизнь, как призрак, улетает,
Как губитель, вырывает
И надежды, и мечты,

Милой юности цветы.
Ах, к могиле путь недальний:
Вижу факел погребальный,
Гимн внимаю гробовой:
Со святыми упокой!

Еще через два года она отрекается от жизни как от искушения:

И душа, и грудь тоскуют,
И меня уж не чаруют
Вероломной жизни сны.

Затравленная, одинокая, больная чахоткой Анюта, героиня предсмертной повести Елены Ган "Напрасный дар" (1842), в церкви на всенощной, "в самозабвении, подымая руки и взоры к небесам", творит свою отдельную молитву – молитву о смерти:

– Избавь, о Боже мой, избавь меня от поругания людей и призови к себе… скорее <…> // Кровь хлынула у нее из горла, она в бесчувствии упала на каменный помост, и в ту самую минуту, как бы оканчивая ее молитву, в церкви раздалось пение: "Изведи из темницы душу мою" <…> // С того вечера зародыш смерти быстро развивался в груди молодой девушки; она чувствовала приближение желанного конца и сделалась спокойнее <…> И люди, смотря на нее, шептали: "Выздоравливает!.."

Как и все остальные произведения Ган, эта ее последняя и незаконченная повесть насыщена автобиографическими мотивами. Сама писательница тоже умерла молодой – в возрасте 28 лет.

Намного моложе, однако, была знаменитая своей одаренностью Елизавета Кульман, прожившая всего семнадцать лет. А. Тимофеев сделал ее героиней одноименной драмы. Девушка признается в ней своему домашнему учителю: "Хотела б с жизнью я расстаться, Саму себя скорей отдать". Автор снабдил Кульман и всеведущим сакральным наставником – Ангелом или Гением. Евангельского Христа, призывавшего к себе рыбарей, чтобы сделать их "ловцами человеков", этот персонаж с умилением изображает зловещим загробным рыбарем, который из моря житейского вылавливает души умерших:

…там Рыбарь небесный
На бреге облачном вас ждет
И, кинув сети в море жизни,
Свою добычу стережет.

Героиня резонно недоумевает: "Зачем мне жить на этом свете?" – и слышит в ответ: "Затем, чтоб жить тебе на том".

Над русской литературой продолжает витать дух г-жи Жанлис, а гроб, в котором повадилась спать ее понурая героиня и который она взяла с собой в монастырь, переезжает теперь на отечественные просторы. Вслед за герцогиней де Лавальер гробовое ложе возлюбил один из героев повести гр. Е. Ростопчиной "Поединок" (1839) – полковник Валевич, безутешно скорбящий о том, что он убил на дуэли кроткого, прекрасного юношу Алексея Дольского. Монастырскую келью кающемуся грешнику всякий раз заменяет очередная "военная квартира": "Куда бы не приезжал Валевич с своим эскадроном, всюду его комната обивалась снизу доверху черным сукном. Его кровать имела совершенно вид и форму гроба и была из черного дерева <…> На столе днем и ночью горела лампада, выделанная из человеческого черепа, сквозь отверстие коего проливалось унылое сияние, озарявшее стоявшую за лампадою картину, голову молодого человека редкой красоты". Отважный полковник неустанно рвется в бой, "в самую чащу сечи", но не из одного лишь патриотизма, – "Валевич искал смерти", "желанной развязки своего существования" (типичный пример замаскированного самоубийства). Человек, хорошо знакомый с романтизмом, вправе заподозрить, что раскаяние тут служит просто мотивировкой для суицидальных устремлений.

Но квиетистские отголоски книги Жанлис звучат и у Гоголя, который снабдил ею своего Чичикова. В частности, они заметны во втором томе "Мертвых душ", где пунктиром намечен его грядущий путь к духовному воскресению под водительством добродетельных наставников. Достаточно сопоставить рассуждения героини: "Ах! Скажите мне, что я теряю, оставляя свет, которого я никогда не любила <…> Среди изобилия и величества я завидовала смиренной бедности" с похожими сентенциями богача Муразова, умудрившегося скорректировать свое коммерческое трудолюбие христианской аскезой: "Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества <…> я бы не заплакал <…> Забудьте этот шумный мир и все его обольстительные прихоти; пусть и он вас позабудет: в нем нет успокоения. Вы видите: все в нем враг, искуситель или предатель". Но ведь подлинной альтернативой нашему демоническому миру может служить только мир иной, а значит, смерть. В сочинениях позднего Гоголя мы вообще повсеместно сталкиваемся с этой амальгамой пиетистского жизнестроительства и "смертолюбия" – тоже отчасти пиетистского, но вместе с тем и православного.

Поэт Тимофеев, у которого социальное жизнестроительство исчерпывалось собственной карьерой, не ведал таких сомнений, а потому в его мистерии "Жизнь и смерть" наставница-Премудрость убеждает героя беззаботно расстаться с этим миром, чтобы подготовиться к отрадной кончине:

Что оставляешь ты на свете?
О чем жалеть тебе! Смотри,
Как все здесь скучно, как уныло,
Как все здесь дышит пустотой! –
Не та же ль душная могила;
Не то же ль гроб!.. Утешься, друг!
На свете все живет для смерти,
И рано ль, поздно ль все умрет!
И чем скорей, тем будет лучше!
Тем меньше горя и грехов!

Выходит, жизни как "душной могиле" здесь несколько омонимически противопоставляется чаемая смерть, т. е. могила подлинная. Это была общеромантическая дихотомия, которую мы встречаем, к примеру, и у автора "Ропота", где жизни как "гробу с младенцем" сразу же противополагалась ее благая альтернатива – гроб подлинный ("Дождусь ли гроба и конца?"), и у молодого Некрасова с его землей как "могилой" и надеждой на спасительную смерть. Однако "душная могила" и сама по себе становится для романтика предметом вдохновения, причем не только чужая, но и своя собственная – грядущая, присматриваемая впрок с заботливой нежностью и любовью. Ср. у Бенедиктова:

Рассыпано много холмов полевых
Из длани природы обильной,
Холмы те люблю я, но более их
Мне холм полюбился могильный.
В тоске не утешусь я светлым цветком.
Не он обновит мою радость, –
Взгляну на могилу – огнистым клубком
По сердцу прокатится сладость.
Любви ли сомнение в грудь залегло,
На сладостный холм посмотрю я –
И чище мне кажется девы чело
И ярче огонь поцелуя.

Назад Дальше