Любой национализм, конечно, агрессивен – русский ли, еврейский… Обращу внимание на эпиграф, который Саша взял к этой заметке: "Если я еврей – чего я буду стесняться. Правда, я не еврей". Это великолепное "мо" принадлежит Виктору Черномырдину.
И в самом деле. Не стесняется ведь бурят объявить себя бурятом, а башкир – башкиром! А чего стесняться еврею? Этот наивный вопрос мог в России задать только не еврей. Такой, как Виктор Степанович Черномырдин.
То есть человек, для которого национальность другого не имеет никакого значения.
"За что я ценю Стасика, – сказал мне о Рассадине мой старый и старший товарищ, а теперь ещё и мой начальник – главный редактор "Вопросов литературы" Лазарь Лазарев, – так это за то, что в нём нет никаких, даже малых зёрнышек антисемитизма!"
Согласен: Рассадин – идеальный пример национальной порядочности. Хотя не единственный. Мне такие встречались. Могу назвать Гену Калашникова, с которым работал в "Литгазете", Игоря Шайтанова, с которым работаю сейчас, подругу моей жены Олю Лашкову, очень чистого человека, прихожанку храма Космы и Дамиана в Шубине. Для этих людей, по моим представлениям, самое главное – это духовная близость, общность взглядов, а не принадлежность человека к той или иной нации.
Я не хожу в храм Космы и Дамиана, хотя с удовольствием читаю проповеди его настоятеля отца Александра Борисова. Но я не хожу и в другие храмы. Что поделать, я плохо слышу, и вникать в службу на старославянском со слуха для меня невозможно.
А читаю религиозную литературу я с охотой, интересом. Недавно мне подарил свой полный круг проповедей протоиерей Вячеслав Резников, который служит в храме Покрова Божией Матери на станции Тарасовская под Москвой. С Вячеславом мы старые друзья. Ещё с конца семидесятых, когда я прочитал его изумительную книгу о Пушкине, ходившую в самиздате. Помнится, мы с женой упивались дневником никому не ведомого Никиты Окунёва, который он начал вести до революции, методично вёл изо дня в день во время февральских и октябрьских событий 1917-го года и после – до 1924-го года. К нам этот дневник попал от отца Вячеслава, а к нему – от родственников Окунёва.
Вячеслав Климентьевич давал читать этот дневник многим. Но главное – он сумел переправить его на Запад, где его издал в своей знаменитой серии свидетельств о революции Солженицын.
В годы перестройки я опубликовал в "Литературной газете" большой отрывок из самиздатовской книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова "Размышления на пути к вере", а когда возглавил "Литературу" – еженедельное приложение к газете "Первое сентября", предложил свои коллегам в "Истории", приложении к той же газете, отрывок из дневника Никиты Окунёва о событиях октябрьского переворота, и они его напечатали.
Отец Вячеслав много лет работал над проповедями на ежедневные Апостольские и Евангельские чтения, выпускал их частями. И вот передо мною их "Полный круг" за год – от Светлой седмицы до Страстной, то есть от Пасхи до Великой субботы.
Стилем и слогом Вячеслав владеет отменно. До того, как стать на путь священчества, он учился в Литературном институте, был в семинаре у поэта Евгения Винокурова. Да и вообще это очень начитанный, многознающий человек.
И отзывчивый. Узнав, что я перенёс инфаркт, он, едва я вышел из больницы, примчался из Подмосковья, чтобы меня соборовать.
Я прочитал его проповеди. Они отмечены даром убеждать людей в правоте их веры, помогать им постичь смысл Священного Писания, услышать Слово Божие.
Но одна проповедь меня удивила.
Она называется "О "национальности" Иисуса Христа".
Нет, ничего страшного в ней нет. Отец Вячеслав говорит, что в Иисусе, на Его кресте обретают примирение "два мира, иудейский и языческий", напоминает слова Апостола Павла, что Христос сумел "создать в Себе Самом одного нового человека". А если сумел, если смог, "то возможен ли вообще вопрос: а кто Сам Он "по национальности"?"
По его мнению, такой вопрос невозможен и для Авраама, с которого начинается человеческое родословие Христа. Ведь Апостол, напоминает отец Вячеслав, называет Авраама не только "отцом обрезанных", но и "отцом всех верующих и необрезанных". Кстати, отцом не всех "обрезанных", а лишь тех, кто ходят "по следам веры".
И вот – вывод:
"И когда кто-то начинает гордо и настойчиво напоминать: "Иисус был иудей, как и мы", то начинаешь сочувствовать тем, кто столь же упорно доказывает, что не иудей он вовсе, а галилеянин…"
Нет, с этим я не согласен! Не могу понять, зачем с подобной проповедью надо обращаться к верующим в России, где государственный антисемитизм легко обретает себе поддержку в гуще народной?
Думаю, что куда больше пользы получили бы православные, если б священник обращался к ним без околичностей и без великомудрого кружения вокруг известных и неоспоримых фактов. Если б согласился с Пушкиным, который не видел в них ничего оскорбляющего национальных чувств верующего. "Ах, мой друг, – писал он по-французски Чаадаеву, – разве сам Иисус Христос не рождён евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?"
Родился у еврейки, послан был Отцом к евреям, но власть быть чадами Божьими, как пишет евангелист Иоанн, дал только тем, "которые приняли Его, верующим во имя Его".
Вот о чём, на мой взгляд, лучше бы напоминать русской пастве православному священнику, обязательно подчёркивая, что и Евангелия в основном написаны принявшими Христа иудеями, и апостолы в огромном своём большинстве были теми же иудеями "по национальности".
А донеся до сознания слушателей эту мысль, разумно втолковывать им слова, которые именно в связке с нею обретут ту значимость, какую собирался вложить в них отец Вячеслав Резников: "И если какой-либо принявший Христа народ продолжает считать себя избранником Божиим или начинает считать себя новым избранником, значит – пришёл с гордостью собою и своими заслугами". Народу, которому постоянно льстят власти, называя великим, это было бы очень кстати усвоить. Ведь сколько в нём накопилось агрессии по отношению к евреям, заклеймённым при Сталине безродными космополитами, а при Брежневе – сионистами, которые мечтают не о том, чтобы собрать евреев в едином государстве, как это было и есть на самом деле, а о том, чтобы уничтожить Россию. И жаль тех, кто поддаются новому напору антисемитизма, исходящему теперь уже из православных церквей. Не христианский это дух – оттачивать неприязнь к какому-нибудь народу!
Великий русский поэт Борис Слуцкий ещё несколько десятилетий назад в одном из стихотворений очень точно передал собственные ощущения, ощущения еврея, которому довелось родиться в России, жить в сталинском и послесталинском Советском Союзе: "Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу". Чего ему было стесняться, как удивлялся Виктор Черномырдин, чьи слова Саша Бородин вынес в эпиграф своей заметки? Слуцкий не стеснялся, он констатировал факт: для многих людей в нашей стране еврей оказывался существом мерзким, проклятым и проклятым, которого следует презирать и попирать.
Потому и пришлось Саше Никельбергу, внуку врача и сыну ценного специалиста в области монтажа электрооборудования, сменить фамилию на материнскую, хотя, как потом выяснилось, мать долго скрывала, что её отец Николай Дмитриевич Бородин был крупным алтайским промышленником, которого озверелая революционная толпа вместе с другими "классовыми врагами" заперла в трюме баржи, а баржу потопила в середине реки Бии.
Мать скрывала "классовое" происхождение, сыну пришлось скрыть национальное. Знаменитое антисемитское: в России бьют не по паспорту, а по морде – здесь оказалось недействительным. Сашу Никельберга били по паспорту, то есть по фамилии. И перестали бить, когда он предстал перед другими Сашей Бородиным.
Мне это очень близко. Хотя лично меня по паспорту никто не бил – русская моя фамилия была вне подозрений. Никто не бил и по морде: у меня была не такая славянская внешность, как у Саши, но семитских черт своих предков я не унаследовал.
Именно поэтому при мне не стеснялись нести всякую чушь про евреев. Был у нас на заводе радиомонтажник Боря. Казалось, что его просто заклинило на соседях-евреях, с которыми он жил в одной квартире. "Эти жиды." – начинал он со скорбной или плаксивой гримасой на лице. И дальше непременно следовал отчёт за вчерашний день: что делали его соседи, что говорили, что ели, кого принимали. Всё подлежало Бориному осуждению.
– Варит холодец, – рассказывал Боря про соседку. – И ни тебе морковки, ни укропу. А чесноку бросает в тарелки – будь здоров!
– Что ж, – одобрительно говорил кто-нибудь из моих старших товарищей, – закусон что надо! Под водочку – самое то!
– Под водочку? – переспрашивал Боря. – Кто-нибудь из вас видел, чтобы жиды пили водку?
– Да сколько хочешь, – отвечали ему. – Ты и сам недавно пил на дне рождения Котляра.
Котляр был главным электриком завода.
– Так это я пил! – горячился Боря. – А Котляр нет. Наливать другим наливал, а чтобы самому.
– Ну-ну, – смеялись радиомонтажники. – Не ври! Пил Котляр вместе со всеми!
– Это он вино пил, – не сдавался Боря. – Жиды сладкое любят.
– Да будет тебе, – говорили ему, – Штаркман что – с нами в пивнушке ни разу не был, ерша не пил?
Боря замолкал. Секретарь объединённого комитета комсомола НИИ и завода Игорь Штаркман был большим любителем выпить и часто составлял нам компанию. Не отказывался и от спирта, который мы ему предлагали, когда он к нам заходил.
– Это он по должности, – вдруг сообщал Боря. – Секретарь комитета комсомола! Ходит, вынюхивает своим жидовским носом, кто чем живёт.
– Ага, – иронически соглашались с ним, – такая общественная нагрузка: пить со всеми!
– Точно, – радовался подобной понятливости Боря.
– Ну что ж, – заключал кто-нибудь. – Я бы от такой нагрузки не отказался!
– Да кто ж тебя выберет секретарём? – голос Бори становился визгливо-плаксивым. – По паспорту не подходишь!
– Ты ври да не завирайся, – сурово отвечали ему. – Вера вон, – кивали на единственную в нашем мужском коллективе радиомонтажницу, – секретарь комитета комсомола завода. Подошла по паспорту!
– Да просто противно слушать! – поджимала губы Вера.
– Эх, Верка, – горестно говорил Боря. – Пожила бы ты с моё в одной квартире с жидами.
– Да что ты заладил "жиды" да "жиды", – возмущалась Вера. – Такие же люди, как все!
– Таки-ие? – сардонически протягивал Боря. И издевательски напевал:
Рабинович стрельнул, стрельнул – промахнулся!
И попал немножечко в меня!
Я лежу в больнице. Хавка на свободе.
Рабинович пьян уже три дня!
– Ты хоть понимаешь, что поёшь, – говорили ему. – "Пьян"! А кто только что говорил, что евреи не пьют?
– Так это он вино сладенькое, – надоедливо тянул своё Боря.
В смоленской деревне, где я жил у тётки в детстве, евреев называли "ивреями". "Немец нас не трогал, – рассказывали о жизни в оккупации. – Обложил налогом каждую избу, но всё, как есть, нам оставил. И корову, у кого была, и кур". "Да немцы же выслеживали курицу и бросались на неё", – вспоминал я кадры из какого-то фильма, который здесь же, в деревне, смотрел. "Они не курицу, а ивреев высматривали, – отвечали мне. – Если зайдёт иврей к тебе в избу, а ты им об этом не скажешь, пропала твоя головушка. А если скажешь, тебе и тушёнки дадут, и молока сгущённого, и хлеба. И колбасы в консерве, – здесь говорящий облизывался. – Я такую колбасу никогда больше не ел. Могли и шнапсу налить".
– А с евреями что? – спрашивал я.
– Которых ловили? Выводили из избы и убивали. Вон, – показывали на овраг, – поставят иврея, стрельнут, он вниз и скатится.
– И много людей убили? – интересовался я.
– Которых в избу заходили не так чтоб много. Иврей хитрый. Понял, что в избу заходить не надо, в лесу прятался. Тута его и ловили. А уж если ты его высмотрел, да немцу сказал, – и колбасы даст тебе, и шнапсу, и много чего ещё!
До революции на Смоленщине были еврейские местечки. Евреи жили кучно, ходили в свои школы, молились в синагогах и нисколько не мешали живущим за их границами русским крестьянам, но и не перемешивались с ними. Революция границы размыла. Многие евреи подались в города, но иные остались крестьянствовать, подобно русским соседям. Помню, в годы перестройки некоторые сотрудники "Литературной газеты" удивлялись открывшемуся факту: отец Троцкого был крестьянином! А меня это не удивило. Я знал, что на той же смоленской земле до войны в колхозах было немало евреев. А после войны я их там уже не встречал.
Однажды моему сыну пришло письмо из Израиля. Некто Шмуэль Малкин, профессор химии, интересовался, не родственники ли мы ему. Сын ответил. Завязалась оживлённая переписка. А потом они приехали на какую-то конференцию в Москву – Шмуэль и его жена Нава. Со старыми фотографиями. Оказалось, что мы в троюродном родстве. Мать Шмуэля и его старшего брата, который сейчас живёт в Америке, – родная сестра моего дедушки, её девичья фамилия – Красухина. Она уехала в Палестину, вышла замуж, родила первого сына в 1924-м году, а через десять лет – Шмуэля. Мать говорила с детьми по-русски, но её давно нет на свете, и Шмуэль в разговоре с нами с трудом, но припоминал то, что знал когда-то. Жена его Нава вообще не знает русского. Так что время от времени, приостанавливая беседу, Шмуэль переводил ей наиболее интересные моменты разговора.
Расставаясь, договорились, что Шмуэль пришлёт нам ксерокопии хранящихся у него писем наших родственников к его матери.
И вот они передо мной – письма из СССР людей, которых давно уже нет на свете. Читаю и слышу, как сказал поэт, "мертвецов голоса". Молодые мои тёти, дядя, их двоюродные братья, племянники, многих из которых я никогда не видел, не знал.
Год 1930-й, 32-й, 34-й, 35-й. Искренний пафос созидания: "Ты даже представить себе не можешь, какую жизнь мы здесь строим!", неподдельное сожаление: "Жалко, что ты не с нами, ты бы обязательно подключилась к строительству самого справедливого общества на земле". А какова гордость за неизвестного мне Жорика: "Блестяще сдал экзамены на вождение и теперь работает трактористом-механизатором. Как ты думаешь, сколько он получает? 65 рублей!" "Я учу детей математике, – пишет тётя, получившая диплом и вернувшаяся в деревню. – Это такая радость – оказаться нужной нашей Родине, готовить для неё образованных специалистов". "Нет, я пока что не вступил в партию, – это дядя, – но по убеждению я – беспартийный большевик". "Порадуйся вместе с нами, – неизвестный мне родственник, – Мирон награждён Почётной Грамотой!"
А в 1939-м году муж той самой тёти, сельской учительницы математики, вышел из тюрьмы, куда был брошен в 37-м. Попал в число узников Ежова, отпущенных Берией на свободу. Вышел с вырванными ногтями и ресницами и повреждёнными веками – палачи своё дело сделали. Ногти восстановились, а ресницы с веками – нет. Так что когда я, маленький, спавший в одной комнате с дядей, просыпался раньше него, мне представлялась страшная картина: дядя лежал, спокойно дыша во сне и смотря на меня не сомкнутыми глазами. Так он спал, закатив зрачки.
Но переписка обрывается на 35-м годе. И возобновляется в 45-м, в декабре. Точнее, она в нём заканчивается. Послано только одно письмо со скорбными, плачущими, воющими интонациями: "Мы вернулись из эвакуации, и нас никто не встретил. Родная, никого больше нет. Пять двоюродных сестёр бабушки и дедушки, Мирон, ещё шесть человек расстреляны немцами. Изя и Жорик погибли на фронте". Не привожу мартиролога потому, что большинства расстрелянных я не знаю. Знаю только, что за их поимку немцы награждали людей консервами с необыкновенно вкусной колбасой.
В апреле 1968-го года я поехал в гостиницу "Россия" к остановившемуся там смоленскому поэту Николаю Рыленкову. Дело шло о какой-то его статье: что-то в ней не удовлетворило начальство "Литгазеты", и я её сильно переписал. Теперь требовалось согласие автора, который выразил желание прочитать гранки, но сказал, что слегка простужен, приехать не может и лучше, если я приеду к нему с лекарством.
– С каким лекарством? – не понял я. Рыленков хмыкнул:
– Плачу я. Просто не хочется переплачивать: в ресторане оно стоит дороже.
Я понял.
Явился к нему с двумя бутылками водки. Но на стол поставил только одну: поэт явно уже был разогрет.
Гранки Рыленков подписал, не читая, попытался вручить мне деньги за водку, я их брать отказывался.
– Ну тогда, – сказал поэт, – купите на эти деньги закуски в буфете на этаже. Посмотрите, что там есть. Бутерброды с колбаской, может, салатик, селёдочка. Для вас это не слишком обременительно?
Для меня это было не обременительно. По пути к Рыленкову я заметил буфет в коридоре и понимал, что он недалеко. Он оказался ещё и совершенно пустым – ни одного человека. Буфетчица помогла мне установить тарелки на поднос, и я отправился назад. Балансируя подносом, я открыл дверь номера, поставил тарелки на журнальный столик и получил весьма церемонное приглашение поэта разделить с ним трапезу.
– И я почитаю вам стихи, – сказал он.
Это обещание меня не обрадовало. Но Рыленков отнёсся к нему со всей серьёзностью. Не успели мы выпить по первому полстакана, как поэт, прожевав взятый с бутерброда кусок колбасы, сказал: "Ну, начинаю!" И поднял с дивана лежащие на нём листки бумаги.
По правде сказать, я вообще не люблю слушать стихи. Из-за слабого слуха я доверяю больше своим глазам, а не ушам. А если стихи мне не нравятся, я вообще их слушаю вполуха, не слишком вникая в смысл.
Рыленков читал, а я думал о своём. Точнее, о нём, о Рыленкове. Сказывался полстакана водки, которую я успел закусить небольшим ломтиком селёдки. Обычно чем больше я выпиваю, тем глубже проникаюсь симпатией к собутыльникам. Жалко мне стало немолодого поэта. "Сколько стихов написал, – думал я. – А останется от них для потомства хотя бы строчка?"
Мерное, ритмичное чтение внезапно оборвалось.
– Как? – спросил Рыленков.
– Здорово! – соврал я.
– Звукопись на "д" и на "т" – это же движение и в то же время отстаивание своей правоты. Оценили?
Конечно, нет. Я никакой звукописи не уловил.
– Ещё бы! – сказал я поэту.
Разливая водку, он, улыбаясь, сообщил: "Да! Мне многие так и говорили: "Коля! Твардовский от зависти руки себе изгрызёт! Ты здесь стоишь вровень с Исаковским!"".
– А можно посмотреть глазами? – спросил я, заедая водку бутербродом.
– Конечно, – великодушно разрешил Рыленков, явно истолковав мою просьбу как лишнее свидетельство восхищения.
Как я и думал, рыленковские знакомые привирали: стихи не дотягивали до Исаковского, не то что до Твардовского. Грамотные, старательные, без какого-либо отпечатка личности автора.
– Ну как? – спросил меня Рыленков. И снова налил.
– Да! – изобразил восторг я и вспомнил рыленковских знакомых.
Не успели мы закусить очередную порцию, как в дверь постучали.
– Это Женя, – сказал, поднимаясь со стула, Рыленков, – входи, дорогой!
В комнате появился литературный критик, заместитель главного редактора журнала "Вопросы литературы" Евгений Иванович Осетров. Рыленков с ним крепко расцеловался.
– Знакомься, – сказал он ему.
– Кто же не знает Красухина? – заулыбался Осетров, пожимая мне руку. – Что-нибудь печатаешь в "Литгазете"? – спросил он хозяина.
– Не что-нибудь, а статью на три четверти полосы, – сообщил я.
– Рано обмываете, – сказал Осетров. – Статья ещё выйти должна.