Но актёры умели вживаться в любой эпизод, отчего оживал и он, пусть даже совершенно немыслимый в обычной жизни.
Увы, это умение нынче почти утрачено. Утомительные сериалы, наспех снятые сиквелы вполне обходятся без актёрского мастерства. Хорошо, конечно, если оно есть. Так, к примеру, в сериале по роману Солженицына "В круге первом" превосходно сыграли Инна Чурикова и Андрей Смирнов, неплохо – Евгений Миронов, можно отметить Романа Мадянова в роли Абакумова. Ну а другие? Другие хорошей игрой не запомнились. Нынче актёры – куклы-марионетки режиссёров. Существуют лишь для озвучивания текста и относительного правдоподобия внешнего жеста. Именно – относительного. И – правдоподобия, а не правды. Посмотрите внимательно любой блокбастер. Любовная сцена. Не постельная, а просто любовная. Двое любят друг друга. Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются…
"Ведь сколько же раз я говорил вам, что основная ваша ошибка заключается в том, что вы недооцениваете значение человеческих глаз. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду вы овладеваете собой (…) но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгает в глаза, и всё кончено".
Это, как вы, несомненно, догадались, цитата из Булгакова, из "Мастера и Маргариты".
Так вот. Смотрите, смотрите на влюблённых! Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются. А их глаза? И глаза у них тоже смеются. Но как-то мгновенно становятся серьёзными и как бы безразличными к тому, что они должны были бы выразить. И эта их серьёзность, это безразличие выдают, что не выражали они главной приметы влюблённых, – радости от общения друг с другом. А не выражали, потому что большинство теперешних актёров не умеют жить в своей роли.
"Это не для самооправданья", – как написал однажды в чудесном стихотворении Давид Самойлов. Оправдываться не собираюсь. После сценария Ольшанского на моём столе оказывалось немало других, быть может, и гораздо худших. Я втянулся в написание редакционных заключений. И писал их лихо, так что Скрипицын только одобрительно покрякивал, почитывая.
Я был как гоголевский Хлестаков. Помните? ".Этакая крыса, пером только – тр, тр. пошёл писать". Конечно, не желая того, он говорит это именно о себе и таких, как он. Ведь он так и начинает своё жизнеописание в доме Городничего: "Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге". (Разрядка в цитате, как вы понимаете, моя.)
Вот и я на пишущей машинке – только "тр, тр", – и безликое заключение готово. С начальником отделения я на дружеской ноге не был. (Как, впрочем, и Хлестаков, который тут привирает.) Но он был мною доволен. Столоначальник – тоже. А уж я-то (подражая гоголевскому стилю), я-то как был доволен этим своим местом!
* * *
Я пришёл в Комитет за несколько месяцев до открытия первого Московского международного кинофестиваля, который тогда был в диковинку, как перед этим Всемирный фестиваль молодёжи в 1957-м году, Международный конкурс имени Чайковского в 58-м или американская выставка в Сокольниках в 59-м. Попасть на подобные мероприятия было заветной мечтой москвичей. На конкурсные и внеконкурсные просмотры фильмов билеты распределялись в основном по предприятиям. В свободной продаже их почти не было или они быстро заканчивались. А для нас, работников Госкино, броня была в любом кинотеатре. Подходишь к окошечку администратора, извиняешься перед стоящей к нему очередью, суёшь в окошечко своё удостоверение и покупаешь два билета на очень неплохие места. Показы обычно составлялись хитро – в один сеанс втюхивали два фильма: какую-нибудь слезливую румынскую мелодраму, или утомительную музыкальную картину из Индии, или египетскую – с неправдоподобной даже для дошкольника героикой войны, а в конце показывали фильм, ради которого зрители проглатывали бездарную муть первого, – французский, итальянский, английский, испанский, шведский, американский. Пресса писала об удивительной доброжелательности московской публики. Я назвал бы это не доброжелательностью, а въевшейся в сознание народа привычкой получать малосъедобный продукт в довесок к съедобному. Привычка укоренилась, сделалась правилом, против которого роптать не полагалось. Да и не роптали – давно смирились!
Но мы, чиновники Госкомитета, имели возможность обходиться без продукта второй свежести. Внимательно проглядывали расписание кинотеатров. Прикидывали, как, отсмотрев один хороший фильм, попасть на другой хороший. Попадали. Приезжали в другой кинотеатр, где уже заканчивался показ бредятины, и с помощью администратора проникали в зал. Не так комфортно, как в первом кинотеатре, но устраивались.
А после фестиваля выяснилось, что суетились мы зря. Все лучшие его фильмы нам показали в Комитете. И лучшие внеконкурсные тоже. Но кто же знал, что покажут? Опыта ещё не было: фестиваль-то был первым!
Месяца через два после того, как пришёл в Госкино, у меня на столе зазвонил телефон.
– Геннадий, – сказали в трубке. – Это из ЦК комсомола. Моя фамилия Щипанов. Я из культмассового сектора. Может, пообщаемся?
– Когда и где? – спросил я.
– Когда скажешь, – ответил Щипанов. – Можешь на этой неделе? Приходи к нам в ЦК. Я закажу пропуск.
Договорились.
В "Комментарии" я рассказывал о своём заводском учителе Юре Щипанове. Благодаря ему я стал радиомонтажником четвёртого разряда. Шёл в ЦК комсомола с любопытством, не окажется ли мой новый знакомый родственником Юры?
Не оказался. Этот Щипанов (его звали Игорем) ничего о моём заводском коллеге не слышал. И нисколько его не напоминал. Юра держался с людьми ровно и с чувством внутреннего достоинства. Спокойно и уверенно, что умиротворяло даже самого суетливого или пугливого собеседника. Игорь же был очень суетлив.
– Ну что? – спросил он, подмигивая. – Подружимся? Мы друг другу очень нужны! Я записал тебя в кинокомиссию ЦК ВЛКСМ, – сообщил он. – Не возражаешь?
– А что я там должен буду делать? – спросил я.
– Найдём тебе занятие, – дружелюбно сказал Игорь. – Без работы не оставим. А пока пошли пообедаем и поговорим.
Здание ЦК комсомола находилось рядом с Политехническим музеем. На той же стороне. Выпить чай или кофе можно было в буфете, не выходя из здания. Но чтобы пообедать, нужно было выйти. И некоторое время идти до домика с плотно зашторенными окнами первого этажа. За этими шторами и располагалась столовая.
В нашей комитетской столовой готовили вкусно. И отпускали блюда по вполне умеренным ценам. Порой в ней можно было купить весьма приличные полуфабрикаты, и тоже недорого. Так что желание приходивших к нам в Госкино гостей непременно у нас пообедать было легко объяснимо: хорошее притягивает. Да и специальных пропусков в столовую никто ни от кого не требовал. Конечно, просто так с улицы к нам не проникнешь, работники киностудий показывали вахтёрам свои удостоверения, мы – свои, а для тех, кто удостоверений не имел, но почему-либо был нужен, мы заказывали пропуска.
Но не в столовую, а только для входа в здание. А вошёл – иди куда хочешь.
Для столовой ЦК ВЛКСМ Игорь Щипанов дал мне специальный пропуск. И когда мы с ним уселись и я прочитал названия блюд и цены за них, я понял, почему вахтёр очень внимательно сверил этот разовый пропуск с моим паспортом.
Я уже говорил, что Госкино не было первым местом моей работы: сперва я пришёл на завод "Полиграфмаш" и какое-то время учился на вечернем отделении университета, работая на заводе.
Но, если быть буквалистом, то следует признать, что и завод не был первым местом моей работы. Поначалу мы с дворовым моим дружком и постоянным партнёром по преферансу Васьком Головачёвым устроились грузчиками в библиотеку имени Ленина. Нам обещали, что в будущем нас переведут на раздачу книг, и мы (особенно я) купились на грядущую возможность находиться в тихом и чистом читальном зале, читать любую книгу, какую только для себя пожелаешь. Но суровая реальность перетаскивания тяжеленных тумб, стоек с книгами, столов, шкафов заставила померкнуть сладкую грёзу. А выпавшая мне в первую же неделю ночная смена, в течение которой я носил вёдра с водой уборщицам, отодвигал для них, а после ставил на место любой предмет, на который они указывали, сам работал тряпками, заляпался (халаты нам выдавали, но они не покрывали брюк, а я, умная голова, пришёл как обычно – в модных светлых брюках!), – так вот, говорю, первая же эта ночная смена подтолкнула писать заявление об уходе и нести его бригадиру. Тот вздохнул, покачал головой, но поставил "согласен". А кадровик смотрел на меня сурово:
– Плохо начинаешь, – сказал он. – Дезертируешь с трудового фронта.
Я пожал плечами.
– Трудовую книжку мы тебе не дадим, – сказал кадровик. – Что в неё записывать? Неделю рабочего стажа?
Васёк уволился на следующей неделе и тоже не получил трудовой книжки.
Так что моя книжка отсчитывает трудовой стаж, начиная с "Полиграфмаша" и фиксирует два с половиной года работы на нём. В его столовую я ходил не часто. Гораздо чаще в буфет, где, как я рассказывал в "Комментарии", мы, радиомонтажники, обычно обходились пивом с горячей колбасой. Но заводскую столовую помню. Не Бог весь как вкусно там готовили, но цены были щадящими.
До сих пор самой дешёвой столовой, в какую я попадал, была столовая нашего университета. Можно было купить абонемент в неё сразу на неделю, что мы с женой нередко и делали. Ежедневный обед владельцу такого абонемента обходился копеек в 50, но и готовили там соответственно. Полпорции водянистого супа, какие-нибудь кисловатые зразы с кашей и стакан мутного компота из сухофруктов. Ну, по Сеньке и шапка. А некоторым нашим студентам, жившим только на свою стипендию, было не по карману и такое. Они обходились одним каким-нибудь блюдом и сильно налегали на хлеб, который тогда во всех столовых был бесплатным. Его густо намазывали горчицей, тоже бесплатной, и таким образом утоляли голод.
Цены в столовой ЦК комсомола были никак не больше, а, может, даже меньше университетских. Но, как поётся в популярной некогда песне, "какой обед нам подавали!" Впечатление было такое, что ты попал на Выставку достижений народного хозяйства, которая теперь называется Всероссийским выставочным центром. Выбор блюд был огромным, а в совокупности они являли собой кухню едва ли не всех народов СССР. Украинские борщ с пампушками и фаршированный свиной желудок – кендюх, белорусские борщ с репой и картофельные драчены, латышский суп из ревеня с манными клёцками, литовский молочный, в котором плавают клёцки из картофеля, эстонский молочно-рыбный, грузинское харчо из осетрины, гогошары по-молдавски, плов по-араратски, азербайджанская долма, таджикский плов из молодой баранины, узбекские лапшевный лагман и отварная конина, казахский бешбармак, киргизский кульчетай – баранина с луком. А всякого рода жареные и варёные пельмени, манты, шашлыки, чахохбили! А пироги, пирожки, расстегаи, хачапури, пахлава, струдели! И это притом, что доминировали в меню русские блюда. А были ещё татарские, башкирские, калмыцкие, северокавказские. Конечно, всё это предлагалось посетителям не в один день, в тот, допустим, когда мы обедали там с Щипановым. Но я нередко потом бывал у него. И не отказывался от пропуска в столовую, который он мне выписывал. Всё, что там видел, разумеется, не смог бы запомнить. Назвал то, что запечатлелось в памяти.
Игорь Щипанов был убеждённым гедонистом. Любил пожить. "Значит так, – сказал он при первой нашей встрече, – мы с тобой будем нечто вроде пресс-центра. Я договариваюсь, например, с "Комсомолкой", ты пишешь заметку о выходящем фильме. Подписываемся оба, и гонорар пополам".
– Аннотацию? – спросил я.
– Ну, на что договоримся, – ответил он. – Что нужно газете, то и пишем. Вдруг потребуется статья о нескольких фильмах, – он подмигнул мне. – И денег получим побольше. Не помешают, правда? – радостно засмеялся Игорь.
Менеджер из него вышел никудышный. Дважды он договаривался непосредственно с редакциями – с "Комсомолкой", с "Московским комсомольцем". Оба раза заметки принимали, набирали, но на полосы не ставили. А когда фильм выходил в прокат, разводили руками: "Информация устарела!" Правда, какие-то деньги мы всё-таки получали: редакции обязаны были частично оплатить набранные и не пошедшие не по вине авторов статьи.
Щипанова, впрочем, не смущали эти неудачи. Ведь был ещё бюллетень ЦК ВЛКСМ, который рассылался в регионы. Статьи из него перепечатывала местная комсомольская печать. Туда мы помещали свои сообщения более-менее исправно. Но именно сообщения. Информацию. Больших статей этот бюллетень не печатал. А за сообщения платил копейки.
Но Игорю хотелось шика. И он его достигал через кинокомиссию, которая исполняла роль пропагандиста советского кино среди молодёжи.
В этой роли мы приехали с ним однажды на "Красной стреле" в Ленинград вместе с режиссёром Юрием Егоровым, композитором Марком Фрадкиным и актёром Славой Любшиным.
Мы привезли фильм Егорова "Если ты прав", в котором главных героев – телефониста и его девушку – играли Слава Любшин и Жанна Болотова.
Болотова уже была очень известной актрисой, а Любшина кинозрители пока что почти не знали. Это была одна из первых его ролей в кино.
Почему не смогла поехать Болотова, я не помню. А Фрадкин, писавший музыку почти ко всем кинофильмам Егорова, друживший с ним, ехать в Ленинград охотно согласился и оказался душой компании: именно у него в номере мы собирались по вечерам, попивая коньяк и слушая нескончаемые хохмы.
Он легко расположил к себе огромную молодёжную аудиторию завода "Светлана", которой показали этот новый тогда фильм, чтобы устроить его обсуждение.
Оно проходило вяло. Призыв секретаря комитета комсомола завода: "Выступайте! Это же о вас, о ваших ровесниках, о ваших современниках!" – как бы повис в воздухе. На него не откликнулись. Предпочли задавать вопросы нам, сидевшим на сцене. В основном, конечно, Егорову. Тот отвечал обстоятельно, но пресно. Спросили Любшина, не дебютировал ли он в этом фильме? Слава говорил оскорблёно. Нет, не дебютировал. Он снимался в недавно вышедшей "Третьей ракете" по повести Василя Быкова.
Я понял, почему Любшин не говорит о "Заставе Ильича", в которой он дебютировал. Этот фильм Марлена Хуциева, едва выйдя на экран, немедленно был снят. Посмотрев картину, Хрущёв пришёл в ярость: ему в ней привиделся (или об этом ему нашептали лизоблюды) некий непримиримый конфликт между революционными отцами и их нынешними сыновьями. О том, как топтал этот фильм Хрущёв на встрече с интеллигенцией, знали все. А кто в Ленинграде мог посмотреть картину, если и в Москве её увидели очень немногие?
А вообще он актёр театра, а не кино, продолжил Слава. Играл на сцене "Современника". Только что перешёл в театр на Таганке, где репетирует в спектакле "Добрый человек из Сезуана".
Холодок отчуждения, который ощущался между нами и залом, нарастал.
И здесь поднялся со стула Фрадкин. Спросил у молодёжи, понимает ли она, для чего фильму нужна музыка? И начал вспоминать смешные истории разногласий между режиссёрами и композиторами. К примеру, один другому доказывал, что снимает чистую драму. Другой отвечал, что на чистую драму его картина не тянет, – это мелодрама. Егоров засмеялся. Зал оживился. Зазвучали всем известные фамилии – Богословский, Дунаевский, Мокроусов, Соловьёв-Седой. "А понравилась ли вам песня из кинофильма, который вы только что посмотрели?" – спросил Фрадкин. Зал одобрительно загудел. "Или вы её уже забыли? – не унимался Фрадкин. – Напомнить?" – и отправился к роялю. "Вот только спеть я ещё хоть как-то, но смогу, – сказал, усаживаясь за рояль Фрадкин, – слух у меня вроде есть, а вот сыграть на пианино…" – Фрадкин сожалеюще развёл руками. В зале засмеялись. "Что вы смеётесь? С чего вы решили, что я умею играть?" – Фрадкин ударял пальцем по клавишам. Смех усиливался. "Ну ладно, попробуем", – решился Фрадкин. И после того, как исполнил песню, услышал: "Течёт Волга!" "О чём вы? Что это такое?" – недоумевающее спросил он. "Песня", – ответили. "Чья?" – удивление Фрадкин разыгрывал весьма натурально. "Ваша!" – смеялись в зале. "Вы про эту?" Фрадкин заиграл и запел и получил в ответ восторженные аплодисменты: "Течёт Волга" была в то время моднейшим шлягером.
Словом, контакт с залом был установлен настолько доверительный, что люди обступили нас и после объявленного комсоргом окончания и открыто говорили о том, что их действительно заинтересовало в фильме.
А заинтересовала их главным образом его концовка, поданная как воспоминание о сталинском лагере побывавшего в нём деда героини. Такие вещи в советском кино были леденящей душу новинкой: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, замёрзшие заключённые, собаки, рвущиеся с поводков у конвоиров. И кто кого конвоирует? Немецкие фашисты пленных красноармейцев? Белые – красных? Нет, легендарные чекисты – советских граждан!
Егоров объяснял, что экранизировал рассказ, который был напечатан в "Известиях" как раз накануне выхода прославленного 11 номера "Нового мира" за 1962-й год с повестью "Один день Ивана Денисовича" А. Солженицына.
Позже я прочитал у Солженицына в книге "Бодался телёнок с дубом", каким образом 5 ноября, аккурат под октябрьский праздник, в "Известиях", возглавляемых Аджубеем, как я уже говорил, – всесильным хрущёвским зятем, прознавшим о готовящейся сенсационной публикации "Нового мира", – появился рассказ Георгия Шелеста "Самородок":
"На редакционном сборе "Известий" гневался Аджубей, что не его газета "открывает" важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но "непроходимый", и его отвергли. Кинулись по корзинам – уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста. И тот из Читы срочно по телефону передал свой "Самородок". В праздничном номере "Известий" его и напечатали – напечатали с бесстыжей "простотой", даже без всякого восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем".
Нет, расчет Аджубея не оправдался: сенсации не получилось. Тема темой, но решена она Шелестом так, что лагерь в рассказе – словно пришитый собаке хвост. Дело там не в лагере, а в том, что четыре коммуниста на Колыме в 1942-м году, намывая золото, нашли самородок весом больше полутора килограмм, произнесли подобающие пафосные слова о родине, которой надо помогать, и сдали его лагерному начальству. А могли бы утаить находку, сбыв её бытовику-учётчику и получив от него гораздо больше благ, чем от начальства, которое в день сдачи самородка всего только их прилично накормило и позволило раньше времени прилечь на нары – отдохнуть от тяжёлой работы.
Варлам Тихонович Шаламов, поначалу друживший с Солженицыным и просвещавший его относительно лагерных колымских нравов, писал ему: