Памяти Анны Ахматовой
Я не был с ней знаком. В первый и последний раз увидел её в гробу в Никольском соборе, в Ленинграде. Она лежала величественная, красивая… Кругом было несметное количество людей. И в самом соборе, и вокруг него. И тишина. Неестественная, неправдоподобная тишина. Я никогда не видел такой тихой, печальной, говорящей шёпотом, горестной толпы. Где-то, за оградой, мелькали синие шинели милиции, но ей нечего было делать.
Я был с матерью и боялся с ней заходить внутрь собора, ожидал выноса тела. Но мать настояла, чтоб мы зашли. И мы зашли. Трудно в это поверить, но от самого входа до гроба мы прошли за несколько минут. Нас никто не толкнул, не задел. Мы шли меж молчаливых людей, по узкому человеческому коридору, и только за несколько шагов до гроба я услышал негромкое: "Не задерживайтесь, пожалуйста".
Мы попрощались с Анной Андреевной и так же тихо, никем не задетые, вышли на мороз, в другую толпу.
Вечером её хоронили на тихом, утопающем в сугробах кладбище Комарово.
За день до этого ко мне зашёл несколько растерянный директор комаровского Дома творчества.
- Завтра будут хоронить Анну Андреевну. Она завещала похоронить её здесь, в Комарово. Но из Союза писателей пока ещё никто не приехал. Может, вы поможете мне подыскать место…
Мы поехали на кладбище. Директор был взволнован, говорил, что земля как камень - в ту зиму стояли сильные морозы, больше 30 градусов, - нет хороших заступов и людей нет, одним словом…
Но люди всё-таки нашлись, и заступы тоже. Могила была вырыта, дорожки разметены. Директор успокоился.
Я хорошо знал это кладбище в лесу, не заброшенное, даже вроде ухоженное, часто проходил мимо него на лыжах, но за ограду не заходил. И всегда здесь было пустынно.
В этот ясный морозный мартовский вечер оно было многолюдно. В большинстве - ленинградцы, но были и москвичи. Вдоль дороги непривычно теснились машины. Автобус с телом Анны Андреевны ещё не пришёл. Ждали, притоптывали ногами.
В маленьком домотдыховском автобусике, тесно прижавшись друг к другу, уселись те, кто постарше, и женщины.
И вдруг в этой тишине, нарушаемой негромким разговором, среди искрящихся сугробов и заснеженных елей появился высокий, улыбающийся, сияющий представитель московской писательской организации. Согнувшись пополам, он с трудом втиснулся в набитый людьми автобусик и, потирая руки, весело оглядел всех сидящих.
- А ну, кто тут помоложе? Кто согреет своим теплом иногороднего товарища?
Хотя мест не было, он умудрился всё-таки вдавиться между кем-то. Посмотрел на часы.
- Опаздываем, опаздываем. Нехорошо…
Всем было неловко. Молчали.
Автобуса с телом всё не было. Когда он появился, неуклюже переваливаясь по рытвинам, неунывающий москвич оживился.
- Ну вот, и гробик прибыл. Начнём, пожалуй, - и, сложившись опять вдвое, стал протискиваться к выходу.
Я не помню почему-то, говорил ли он что-нибудь над могилой. Помню, как выступали со словами прощания Арсений Тарковский и Макогоненко, хотя почти ничего не было слышно. Помню лица выступавших и слушавших - сосредоточенные, устремлённые в себя, - много, много лиц.
Потом стали расходиться, рассаживаться по машинам, автобусам. Над маленьким могильным холмиком образовалась гора венков и цветов. А через несколько дней появился и крест - Анна Андреевна была религиозна. Крестов погребальные конторы не делают. Его сделал Алексей Баталов, большой друг Анны Андреевны, знавшей его ещё мальчишкой, сделал в столярных мастерских "Ленфильма", где ставил тогда олешинский фильм "Три толстяка".
Вечером собрались в одной из комнат Дома творчества. Знавшие Анну Андреевну вспоминали о своих встречах с ней, беседах, нелёгком её жизненном пути, неиссякаемом и неиссякшем до последнего дня таланте её, человеческом обаянии, о свойственном только ей одной умении сочетать в себе царственную величественность с удивительной простотой. Всем было грустно, очень грустно.
Москвича не было. Он, очевидно, уже грелся в мягком купе международного вагона московской "стрелы".
Твардовский
Трудно писать о человеке, с которым так недавно расстался, которого любил, знал больше двух десятков лет, с которым даже дружил, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. И хотя, очевидно, с такими людьми общаться всегда приятнее, сама необходимость этого общения не всегда обязательна. С Твардовским же общение, в каком бы настроении он ни был - а бывал он в разных, - всегда было интересным. Нет, тут надо какое-то другое слово, быть может, "значительным" - не подберу сейчас, но так или иначе это всегда было общение с человеком умным, на редкость не односложным, очень ранимым и всегда неудовлетворённым, самим собой в том числе, хотя цену себе знал. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то почти всегда чувствовалось его превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побеждённым, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нём было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны, в конце сорок пятого или начале сорок шестого года. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, "Тёркина" все знали наизусть, а я пришёл к нему в кирзовых сапогах, в гимнастёрке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: "Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?" Я растерялся, но вынужден был признаться, что да, безопасной Он часто потом возвращался к этим злосчастным усам: "И вот так вот, каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посерёдке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтоб этим заниматься". И пожимал плечами…
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-нибудь задеть меня - весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пёстрый галстук могли сразу же его настроить против человека. Так же, как и ходкие жаргонные выражения: "Железно!", "Будь спок!", "Ваши координаты?", "Маяковка". Вообще пошлость, в любых её проявлениях, даже самых утончённых - а это тоже встречается как высшая форма обинтеллигентившегося мещанства, - была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нём сказать "вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля", или что "прекрасное остаётся прекрасным даже в руинах, Парфенон, например…". "Ты понимаешь, - оправдывался он потом, - мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?"
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах, вернее, якобы мелочах, не только потому, что из мелочей складывается целое, а потому что сейчас, именно сейчас, через каких-нибудь два месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно этими его чёрточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом, когда он вдруг хватал тебя за локоть, переходя улицу, - он не любил потока автомобилей.
Он был очень разным. Меньше всего располагал он к себе за редакторским столом. Сидя в кресле перед этим столом, я всегда чувствовал некий невидимый ров между нами, ров с поднятыми мостами. Но, когда эти мосты, случалось, опускались, он весьма ловко, по-мальчишески, по ним пробегал, никогда не теряя при этом, правда, некоторой, присущей ему сановности. Не думаю, чтоб сам он очень любил этот стол, но всю необходимость своего пребывания за ним осознавал. С юмором, хотя и не без горечи, часто говорил: "Увы, за рубежом меня куда меньше знают как поэта, чем как редактора некого прогрессивного журнала".
К призванию своему относился весьма серьёзно. Никогда об этом не говорил, но достаточно было на него посмотреть, когда он читал вслух свои стихи, чтобы сразу увидеть его неподдельную радость на верную реакцию его слушателей. А читать он любил. И умел. Читал очень просто, без поэтических излишеств, не теряя внутреннего ритма, но главное - умел доносить мысль, чем многие поэты, увы, пренебрегают, считая, что это убивает поэтичность. Ещё больше, чем читать, он умел и любил петь. Признаться, я обычно побаиваюсь застольного пения - мне всегда кажется, что оно заменяет отсутствие темы для разговора, - но у Трифоныча оно ничего собой не заменяло, он просто любил песню. И знал их много - старых, русских, неведомых мне. Особенно хорошо получалось у них это с Казакевичем. У обоих были не очень сильные - да это и не нужно было, - чистые голоса и удивительно верный, тонкий слух. Как-то ночью, в гостинице, кажется, во Флоренции, они оба чуть не до рассвета пели какие-то ямщицкие песни, и только ранний, утренний колокольный звон, донёсшийся из открытого окна, заставил их умолкнуть. Звон был очень не русский, католический, и вместе мелодии жить не могли. Они умолкли.
Любя, и не стесняясь этого, всё русское, он любил и понимал всё нерусское. Мне нравилось, как он ходил по картинным галереям в Италии. Не торопясь и не пытаясь охватить всё, он медленно ходил по залам, задерживался у той или иной картины, внимательно разглядывая её и не боясь задать вопрос, обнаруживающий его некомпетентность. Именно с ним мы обнаружили в галерее Уффици неведомого нам до той поры художника Паоло Учелло и оба пытались вникнуть в плоскостно-перспективную загадку этого художника. Твардовский никогда не писал об искусстве, считая себя, очевидно, недостаточно сведущим. Но если бы писал, то, не сомневаюсь, лишён был бы тех положенных шор приличия и условности, которые заставляют человека восторгаться тем, чем положено, и осуждать осуждённое. Возможно, он даже позволил бы себе сказать, что Рафаэль ему меньше нравится, чем Учелло, и далее объяснил бы почему.
Он любил всё красивое. И понимал толк в этом. Красивую песню, стихи, какой-нибудь северный лубяной туесок, красивых людей. И умных. У нас был общий с ним друг, критик, немолодой уже, широкообразованный человек, со своими, правда, странностями, над которыми Трифоныч любил иногда подтрунивать. Но как-то, говоря именно о нём, он сказал: "Ты знаешь, почему я многое прощаю умным людям - кроме подлости, конечно, - это потому, что они многого не знают и никогда этого не скрывают. А дурак - ты заметил это - всегда всё знает. Всегда и всё…"
Дураков он не любил, физически не переносил. И особенно за то, что всегда поучают. Это первый признак дураков. "Остерегайся советов, - говорил он. - Почти всегда дают их дураки. Они очень это любят. И людей, которые ссылаются на здравый смысл, тоже остерегайся. Знай - дураки. Это их главный довод. Ведь они самые положительные, самые серьёзные в мире люди. Серьёзнее всех, да-да! Запомни это на всю жизнь".
Я никогда не назвал бы Твардовского ласковым. Многие слыхали от него суровые слова. Но это в глаза. За глаза же он умел так хорошо говорить о людях, как немногие. И радоваться чужому успеху тоже умел. Искренно, неподдельно. Появление талантливой рукописи выбивало его из колеи. Об одной из них, помню, он без умолку говорил целый день, увлечённо читал из неё отдельные места, сияя глазами. Такими рукописями он заболевал и отстаивал их потом во всех инстанциях с присущим только ему умением и упорством. Злые языки говорили, что он не любил поэтов, особенно молодых, не растил их, мол. Абсурд! Он просто не любил плохие стихи, ни молодые, ни старые. И прозу тоже. Он не любил посредственности и дорогу ей не давал. К содержанию, к уровню редактируемого им журнала относился так же требовательно, как к своим собственным стихам.
Многие считали, что Твардовский важен, что к нему трудно подступиться. Нет, важен он был только в ресторане. На официантов это действовало безотказно, что и требовалось. Тут был и взгляд, и походка, и неторопливое, обстоятельное чтение меню, и разящее наповал "Быстрота обслуживания будет учтена особо". Да, тут он был важен. Но вряд ли можно назвать важным человека, который умудрялся кататься по полу в одних трусах, стараясь уложить на обе лопатки Ваню Фищенко, лихого разведчика моего полка.
Нет, важным он не был. Важность - удел людей глупых. Просто он не очень любил фамильярность, не с каждым был запанибрата и не считал нужным заключать в объятия всякого, кто бросался к нему через весь зал с криком: "Саша!" А таких было великое множество. "А помнишь, Саша, как мы с тобой вместе…" Нет, не помнил. И не уверен, что это было. Отсюда и важность.
К делам литературным относился со всей серьёзностью. Мучительно переживал перегибы на литературном фронте, несправедливости по отношению к кому-либо. Незаслуженную обиду, нанесённую собрату, считал обидой, нанесённой ему. Ходил тогда сам не свой, не находил себе места. "Понимаю, умом всё понимаю. И что нисколько это его не унизило, не умалило его значения, что ни в твоих, ни в моих глазах он не стал другим, что время всё покажет, поставит на своё место. Но ведь годы идут. И надо работать… А каково ему сейчас? У меня вот карандаш из рук валится, а у него…" В эти дни он был мрачен, песен не пел, застолья избегал. Эти дни укорачивали ему жизнь.
Как-то он сказал мне: "Если мне когда-нибудь будет плохо, не утешай меня, не жалей. Этим делу не поможешь. Выпей за моё здоровье рюмочку, и я почувствую. Мы же всё чувствуем, всё понимаем…"
В последний раз я видел его осенью прошлого года. Его трудно было узнать. Он сидел в кресле - маленький, в свитере, курил. Куда делась его могучая фигура, его плечи косая сажень? Поседел. Говорить было трудно. Говорили только глаза. Какие-то удивительно добрые, что-то спрашивавшие, тянущиеся к тебе. И улыбка. Приветливая, может быть, даже робкая… Разговор как-то не клеился. Неловко было чувствовать себя здоровым, говорили неестественно, излишне оживлённо, о каких-то пустяках. А он так не любил говорить о пустяках… Мы вскоре ушли.
Может, не надо было заходить? Из эгоистических соображений, чтоб сберечь его в памяти не маленьким, седым, сидящим в кресле с пледом на коленях. Впрочем, для меня он остался и таким, уходящим, прощающимся, и другим - строгим, с очками на лбу, с твоей рукописью в руках: "Парень ты тёртый, трудностями тебя не запугаешь, вот потрудись ещё недельку-другую, я там на полях пометки сделал…" И ещё - весёлым, шумным, входящим в комнату, отчего она сразу делалась меньше, и хитрым глазом поглядывающим на тебя, и рука в боковой карман: "Ну, как, ноги у тебя порезвее, и дорогу знаешь, моложе всё же…" И другим помню - подперевшим рукой голову в далёкой Флоренции, с полузакрытыми глазами, тихо-тихо выводящим высокую ноту той песни, которая и стихам его, может быть, когда-то помогла, а потом задумчивым, молчаливым, прислушивающимся к мерным, однотонным, совсем не ростовским, совсем не перезвоном итальянского колокола, и, конечно же, помню молодым, лоснящимся от пота, в трусах, переводящего дыхание после схватки с Ваней Фищенко - "Да, не хотел бы я ему языком в руки попасться", - и…
Разным я его видал. И в разное время. И в разном настроении. И поэтом. И гражданином. И другом. И всегда - человеком. Вот потому так больно, потому чувствуешь себя таким осиротевшим, когда такие люди уходят. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда становилось легче.
Коктебель
(к 50-летию "Дома поэта")
Есть одно место в необъятном, от края до края, Советском Союзе, по которому я действительно тоскую. Нет, это не родной Киев, не Крещатик, не днепровские откосы - идиллические воспоминания юности перекрылись последними днями обысков и преследования неотступных топтунов. Ушли куда-то вдаль и московские тихие Сивцевы Вражки, и ленинградские набережные, белые ночи…
А вот то, о чём тоскую, чего очень и очень не хватает, о чём вспоминаю всегда с особой теплотой, куда ринулся бы хоть сейчас, даже в ноябрьскую стужу, - это бесконечный, тянущийся до самого Хоба-Тепе - Хамелеона пляж, это профиль Максимилиана Волошина на Карадаге, молодой месяц над колючими скалами Сюрюкая, бело-серо-золотистый дом с верандами и лестничками, почти у самого прибоя. И называется это место - Коктебель.
Не все знают о существовании этого сказочного - не боюсь эпитета - уголка восточного Крыма между Судаком и Феодосией. Называется он официально - и на картах тоже - посёлком Планерское (или Планёрское - никто толком не знает), но для всех, кто хоть раз побывал там и дохнул его свежим, морским, волошинским воздухом, - он навсегда останется Коктебелем…
Увы, не застал я его уже тем, каким открыл - сначала для себя, а потом для всех нас - ещё в начале столетия Максимилиан Волошин. Открыл его, полюбил и воспел. И построил дом, тот самый бело-серо-золотистый у самого синего моря, и широко раскрыл его двери для всех. Для всех, кто любит тишину, задумчивость, морской прибой и дальние прогулки в страну скал и затерявшихся среди них бухт. А заодно и стихи, и вечерние бесконечные беседы при свете луны или в заставленной снизу доверху книгами (и какими!) библиотеке, или мастерской (называйте, как хотите!), в полумраке, возле слегка подсвеченного, загадочно улыбающегося слепка головы царицы Таиах, привезённого из далёкого Египта…
А. Толстой, Пришвин, Горький, Куприн, Эренбург, Вересаев, Тренёв - ещё до революции, позднее Вал. Брюсов, Осип Мандельштам, Заболоцкий, Ал. Грин, Мих. Булгаков, К. Чуковский, Л. Леонов, М. Шагинян - все были гостями Волошина, подолгу жили у него. Гуляли, писали, по вечерам, конечно же, спорили о чём-то возвышенном, осеняемые улыбкой той самой царицы с берегов Нила. Тянуло в Коктебель и художников: Остроумова-Лебедева, Петров-Водкин, Богаевский были частыми гостями у Волошина. Кстати, выставка акварелей самого Волошина, посвящённых Коктебелю, пользовалась большим успехом в Москве лет десять тому назад.
В "Доме поэта", как окрестил свой дом Максимилиан Александрович, он сумел создать дух, атмосферу удивительно лёгкую, непринуждённую, весёлую. Никаких вечерних туалетов, этикета, галстуков - ходи, как хочешь, делай, что хочешь - гуляй, бездельничай, собирай камешки, если хочешь - твори… И нужно сказать, с лёгкой руки хозяина это последнее в Коктебеле получается как нигде хорошо. За год до своей смерти - в 1931 году Волошин подарил свой дом писателям, и стал он называться с тех пор - 50 лет тому назад - Домом творчества, и если тебе, писателю, удастся вырвать в Литфонде путёвку (что отнюдь не легко!), поезжай туда и твори - лучшего места не найдёшь.