Есенин не смотрел на профессора, но чувствовал, что каждое слово доходит, воспринимается, западает в душу, хотя, вероятно, не запоминается. Последняя строка, отзвенев, оборвалась, как струна.
В наступившей тишине лесным, диким, но чарующе нежным голосом цвикнул клёст.
Сакулин строго, осуждающе посмотрел на птицу.
Есенину снова стало страшновато от молчания профессора.
А он взял кочергу и поправил в камине горящее полено. По-видимому, искушённый в поэзии литературовед подыскивал предельно точные слова для выражения своего честного мнения.
- Вы не представились. С кем имею честь познакомиться?
- Сергей Есенин.
- Ну так вот, Сергей Есенин. Или я ни лешего не понимаю в поэзии, или вы написали незаурядные, скажем прямо - великолепные стихи. Но...
Затрепетавший было от радости Есенин насторожился.
- Я уже предупреждал вас, что верю больше глазу, чем уху. Знавал я одного кудесника - он заведомую галиматью так, бывало, прочтёт, что у слушателя в зобу дыханье спирает. Рукописи у вас, конечно, нет?
- Нет.
- Тогда уговор лучше денег. Прочтите ваше стихотворение ещё раз, но только медленно, раздельно, чтоб я, так сказать, видел ушами.
Есенин заложил руки за спину и с большим напряжением проскандировал двенадцать строк своей миниатюры медленно, с интервалами между слов.
- Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение - образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.
- Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...
- Вы, надеюсь, наслышаны о Горьком и Шаляпине?
- Знаю их, конечно.
- Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.
- Вы хотите сказать...
- Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз - вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.
...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин - вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.
Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:
- Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? - Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:
- Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы - ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...
- Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля - дура, штык - молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...
Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:
- Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...
- Вызвался сам. Так сказать, доброволец, - сказал Воскресенский. - Так надо.
- Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.
- Не минует, Сергей Александрович. - Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. - Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.
Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.
- Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.
Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена - поверит, пойдёт.
- Вам знакома ленинская формула?
Есенин, приостановившись, внимательно слушал;
Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.
- Гражданскую, - повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. - Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.
Есенин сел против корректора, сказал, почему-то понизив голос:
- А если вас убьют, Владимир Евгеньевич, или ещё хуже, искалечат?
- На то и война, на то и борьба, Сергей Александрович. Они без жертв немыслимы. За идею нашу бились, сидели в острогах и умирали многие. Могу умереть и я. Но цель, но ленинское учение останутся жить. Вот и вся премудрость.
Воскресенский замолчал, сидел не двигаясь, прикрыв серые, в тяжёлых веках глаза, потом промолвил, несвойственно-страдальчески вздохнув:
- А умирать неохота, Серёжа. Будущее предстоит такое необыкновенное, что дух захватывает!
Есенин тоже встревожился, даже чуть побледнел от мысли, которая неожиданно явилась и обожгла!
- У меня призывной возраст, - сказал он. - Могут забрать...
Воскресенский встрепенулся, вскочил со стула, сердитый, возмущённый несправедливостью да и просто бедой, которая могла произойти.
- Всеми способами избегайте призыва, заболейте, скройтесь в дремучих мещёрских чащах за Окой - только не война! Вы неопытный, незащищённый, вас укокошат в первом же рукопашном бою. И прощай поэт! Пожалуйста, Есенин, сделайте всё возможное и невозможное, но в армию не ходите. Пускай вас бдительный Фёдоров посадит на время в кутузку как неблагонадёжного.
Есенин неожиданно развеселился:
- Вы скажете тоже, "неблагонадёжного". В острог засадят, не вырвешься... Куда же вас пошлют?
- Завтра с маршевой ротой отправляемся в Питер, а что будет дальше - не знаю. Туда, в Петербург, скоро явится президент Франции Пуанкаре, ему нужны солдаты, так сказать, пушечное мясо, он купит его здесь. Отвалит несколько миллионов царю, взаймы, конечно. К войне мы не готовы: нет оружия, нет боеприпасов, солдатские сапоги на картонных подошвах. Россия будет обескровлена, это совершенно очевидно. Скорбно это, даже трагично. Но история диалектична. Иногда бывает - чем хуже, тем лучше. Создаётся благоприятная почва для революции. Вооружённый народ - это силища, в мирное время для дела революции немыслимая.
Есенин слушал Воскресенского внимательно, с жадностью, даже рот у него по-детски приоткрылся.
- Всё вам ясно, Владимир Евгеньевич, всё обозримо, всё знаете наперёд. Но жаль всё-таки, что германцы нас побьют. Россию-то! Ведь богатыри у нас! Ильи Муромцы!
- Россию никогда и никто не победит, усвойте это раз и навсегда, - ответил Воскресенский с какой-то фанатической верой в то, что утверждал. - Царя побьют. Россию, русский народ - никогда. Впрочем, будущее покажет. И хватит обо всём этом. Давайте выпьем немного на прощание. "Что касается вина, то он пил воду" - это, кажется, сказал Виктор Гюго. Пейте свою сладкую воду, а я, как рекрут, попробую вина. Скоро, наверное, и Анна придёт.
Есенин выглянул в окно. К дому спешила Анна.
11
Паровоз прогудел густым басом, стронул зазвякавшими буферными тарелками вагоны, плавно двинул их из Москвы в сторону Рязани и, набирая скорость, загрохотал на рельсовых стыках и по железнодорожным мостам.
Есенин, глядя в вагонное окно, вздохнул с облегчением. Сейчас за какие-то минуты останутся позади пригородные дачи с балкончиками и террасками и откроется до самого горизонта простор сельской, деревенской России, где затерялось и его родное Константиново.
До него ещё далеко, да и прямого железнодорожного сообщения с ним нет, но Есенин силой воображения, внутренним зрением видел, как оно вольготно раскинулось на правом, высоком берегу серо-голубой Оки, в которую опрокинулось небо.
Всё Константиново утонуло в зелени садов, палисадников и огородов, и Есенин привык гордиться тем, что родное село его древнее и упоминается в пожелтевших от времени летописях шестнадцатого и семнадцатого столетий, а может быть, первые избы его ставились в то давнее время, когда на Руси ещё и грамотеев-то не было, чтобы упомянуть о нём в летописной строке.
У Есенина была редкая способность, вспоминая, видеть как бы со стороны не только картины прошлого, не только родных и близких ему людей, но и себя самого вместе с ними, каким он был в ту пору.
Воспоминания, захватившие его, были живыми, движущимися, говорящими картинами, в которых непременно участвовал и он сам, синеглазый, русоволосый мальчуган Серёжка с уличным прозвищем Монах. Почему Монах? Причин больше чем достаточно. Дед Сергея по отцу, Никита Осипович Есенин смолоду собирался постричься в монахи, но до двадцативосьмилетнего возраста так и не собрался и женился на шестнадцатилетней девушке. Улица прозвала их Монах и Монашка. Бабушка Сергея по матери - Наталья Евтеевна, идя на богомолье в монастырь, брала с собой внука Серёжу. Дед Сергея по матери, Фёдор Андреевич Титов рассказывал Серёже эпизоды из Библии и Жития святых.
Ну как тут не звать Сергея Монахом?
Ах, дед Фёдор Андреевич, кудесник и сказочник, озорник и добряк, как много разумения, поэзии, добра заложил он в малолетнего Сергея, и теперешний взрослый Есенин с удивлением и благодарностью как бы воочию видел, правда недавнее, но уже безвозвратное былое.
...Солнце бьёт в окна, в избе светло и празднично. На чисто выскобленной столешнице лежит раскрытая церковная книга в тёмном кожаном переплёте. За столом дед Фёдор, старик с льняной волокнистой бородой, с изрезанным морщинами лицом, с добрыми выцветшими глазами, и внук, голубоглазый, русоволосый Сергунька. И ещё какой-то незнакомый бородач - Сергунькин учитель, грамотей, приглашённый дедом. Бородач водит по церковнославянским строкам Псалтыря негнущимся, как сучок на дереве, пальцем и терпеливо обучает пятилетнего мальчика, как полвека назад и его самого обучал сельский псаломщик:
- Буки-аз - ба, буки-аз - снова ба, а вместе: баба. Пятилетний Сергунька внимательно слушает бородача, но, по правде сказать, усваивает услышанное не сразу. Ну зачем эти азы, буки, веди, глаголы? От них только в голове шум. Дед понимает трудность одоления грамоты и назидательно внушает:
- Корни учения горьки, а плоды сладки. - И тут же поднимается с лавки, достаёт из висящей на стене камышовой кошёлки спелое, иззелена-жёлтое яблоко и одаряет им внука: - Корни у яблони антоновки на вкус, как горчица, а яблоко - кусни-ка? - медовое.
После урока дед, отпустив бородача-грамотея, рассказывает внуку сказку о Коньке-Горбунке и Жар-птице. Да что там сказка! Правда, это было много позже, но услышал Есенин и гениальное "Слово о полку Игореве" и, может быть, впервые вдумался и понял, что такое поэзия. Это дедушка Фёдор пригласил бородача-грамотея прочесть легендарное "Слово".
Но воспоминания не дают простора для размышлений. Снова всплывает из мглы недавнее былое.
...Синяя июньская ночь. Голубовато-серебряный месяц над Окой, над росистым, разнотравным и многоцветным лугом. На лугу пасутся лошади - издали чуть видны их тёмные силуэты. На этих гнедых и буланых недавно прискакали в ночное константиновские ребятишки во главе с их верховодом Серёжкой Монахом. Мальчишки сидят вокруг оранжевого костра, в золе которого пекутся картофельные клубни. Ночь располагает к таинственности, к страху перед сверхъестественным, потому и разговор ведётся вполголоса - о волке-оборотне, о разбойниках из хвойной чащи Мещеры.
Слушая эти были и небыли, Сергей вспоминает, что ещё на масленице, задолго до выездов в ночное, хитрый дед Фёдор подсунул ему книгу Тургенева и ткнул чёрным негнущимся пальцем в заглавие рассказа "Бежин луг".
Серёжка, конечно, прочёл этот рассказ, как, впрочем, и всю книгу. Ребята из "Бежина луга" показались чем-то похожими на константиновских. Только наши удалее, храбрее.
- На водопой! - командует Серёжка.
Мальчишки ловят лошадей и едут верхом к Оке. Серебряно-голубой месяц при тишайшей погоде стоймя стоит в тёмной, кажущейся неподвижной реке, и такой он, отражённый в воде месяц, удивительный, что у Серёжки закрадывается опасение, как бы кони вместе с окской водой не выпили и месяц. Но месяц, вероятно, заколдован. Вместе с кругами по воде он отплывает от мокрых бархатных лошадиных губ, и в Серёжино мальчишечье сердце входит благодарная радость за спасение красоты.
Воспоминания волновали Есенина, и он, глядя в вагонное окно, не замечал своих спутников, соседей по вагону.
...Сенокосная пора. Цветут на лугах ромашки, колокольчики, медуницы, иван-чай. Кукуют в рощах кукушки. Кричат на берёзах, где чернеют гнезда, ералашные грачи. Полдень, косцы, кто в шалашике, кто под телегой, отдыхают. Но крикливые грачи не дают и полчасика вздремнуть.
- Серёга! - зовёт чернобородый косец восьмилетнего Есенина, идущего с кувшином молока на сенокос к деду. - Иди-ка сюда!
Сергей подходит к зелёному шалашу, и два бородача его соблазняют:
- Ты лазить по деревьям мастак. Не уступишь в этом деле обезьяне. Давай-ка разори гнезда у этих чернопёрых крикунов. Спать не дают, окаянные! Ты вали разоряй, а мы скинутые гнезда считать станем... За каждое сброшенное гнездо получишь по гривеннику.
Сергею лестно, что его считают лучшим в селе лазальщиком по деревьям. Да и гривенники под ногами не валяются. Он идёт к грачиным деревьям, ставит под высокую, увешанную гнёздами берёзу глиняный кувшин с топлёным молоком и карабкается по её тёплому, одетому берестой стволу - всё выше, выше. Вот и ветви. Сергей хватается за сук, подтягивается, как на турнике.
Но - ах ты беда! - сук трещит, обламывается, и мальчишка камнем летит вниз, в кусты, под которыми стоит кувшин. Кусты спружинивают и спасают Сергея от тяжёлых ушибов, может быть, от увечья. Оцарапаны до крови нос, левая щека, живот. Дедов кувшин обращён в черепки, и пролитое молоко впитывается в землю. Сергей поднимается, ощупывает царапины и видит вдали деда Фёдора в синей рубахе и холщовых штанах, идущего от шалаша Сергеевых соблазнителей, - значит, дед знает всё. Сергей убеждён, что старик встревожен, сейчас подойдёт, пожалеет, скажет, что к царапинам надо приложить листья подорожника. Куда там!
Дед подходит хмурый, взъерошенный, глаза сужены, никакой в них жалости.
- Грохнулся? Нос расквасил? - жёстким тоном осведомляется дед. И заключает ещё жёстче: - Так тебе, сребролюбцу, и надо. На гривенники польстился? Полез птичье жильё разорять? Поделом вору и мука.
Сергей смотрит на деда непонимающе, оскорблённо, но глаза деда уже потеплели, и он терпеливо объясняет:
- Я тебя живодёрству не учил. Всё живое - муравья, грача, зайчишку - любить надо. Они на земле - меньшие наши братья. Сам ты мне вслух читал: "Всякое дыхание да славит Господа".
Слушая деда, внук вдруг вспоминает, как старик водил его на пасеку и рассказывал о трудовой жизни и повадках пчёл, в лесу возле муравейника обращал его внимание на неугомонное движение работяг муравьёв, недавно заставил отпустить на волю двух пойманных Сергеем на болоте диких неоперившихся утят, учил заботливо ухаживать за лошадью.
...Серый, гривастый, уши торчком, поджарый конь стоит, обмахиваясь хвостом от слепней. Вокруг - сколько хватало глаз - луговое, дышащее ароматом приволье, и только где-то на горизонте смутно синеет кромка Мещёрских лесов.
Сергея привели на луг три неженатых сына деда Фёдора - значит, его, Сергеевы, дядья. Один из них держит коня за недоуздок, другой поигрывает тонкой ремённой плетью, третий, чему-то радуясь, похохатывает в кулак.
Четырёхлетний Сергей смотрит на дядьёв с любопытством, но без всякого страха или опаски.
Вдруг тот, кто похохатывал, хватает Серёжку под мышки, ловко сажает его на неосёдланного серого коня и молча сует мальчишечьи ручонки в густую конскую гриву.
Два других дядьки быстро и понимающе переглядываются и одновременно один с силой ударяет плетью по конскому крупу, а другой, отдёргивая руку, бросает недоуздок. Мальчишка инстинктивно изо всех сил вцепляется в конскую гриву в тот самый миг, как серый взвивается на дыбки, берёт с места в карьер и скачет по полю, стеля по ветру хвост.
Сердчишко у четырёхлетнего всадника замирает, он закрывает глаза, каким-то чудом держась на коне.
Скачка продолжается не так долго, но парнишке она кажется нескончаемой. Усидеть-то он на скачущем коне усидел, но один из дядьёв снимает его с коня полуживым от испуга, потрясения. И как продолжение этой картины в памяти встаёт другая, где действующие лица те же.
...Знойный июльский день. Солнце одело Оку в золотые чешуйки, и река кажется недвижимой. Скрипят уключины, поднимаются в воздух и опускаются в воду вёсла, и некрашеная, надёжно просмолённая лодка стремительно летит от заросшего тальником берега на стрежень, на середину Оки. В лодке пятилетний, только ещё постигающий азы голубоглазый, белоголовый Серёжа, и ему известно, что в лодку вместе с тремя озорными своими дядьями он попал без ведома деда.
Один дядя гребёт вёслами, другой правит лопатой-рулём, а третий с плутоватой улыбкой зачем-то раздевает Серёжу. Ситцевую розовую рубашонку он снимает быстро и ловко, а вот со штанишками приходится возиться, может быть, потому, что Серёжа не помогает, а, предчувствуя недоброе, мешает дяде.
Наконец и штанишки сняты.
Разувать мальчугана не приходится - он босой.
Лодка - на середине Оки.
- Суши вёсла! - командует старший из дядьёв.
Вёсла поднимаются, с них стекает вода, падают в реку капли, блестящие как алмазы. Рулевой тоже вынимает из воды и кладёт на корму весло-лопату.