Серёжа смотрит, как раздевший его дядя аккуратно складывает рубашку и штаны. Мальчик силится угадать, что будет дальше. Угадать он не успевает. Один из дядьёв молча, быстрым движением приподнимает голого Серёжу над лодкой и бросает в глубокую в этом месте Оку.
Мальчик не успевает даже охнуть, как, разметав брызги, на мгновение погружается в тёплую воду и тут же выныривает с выражением ужаса в глазах.
Дядья хохочут, и Серёжа, обиженный, оскорблённый, не может понять, что же смешного в том, что он барахтается, как щенок, тёплая вода лезет ему в рот, в ноздри, в уши, ему нечем дышать, ему страшно - ведь он, не умеющий плавать, сейчас, вот сию минуту утонет. От отчаяния он начинает барахтаться сильнее, дёргает ногами беспорядочно, как попало, хлопает по упругой воде руками, дивясь, что он держится на воде, а не тонет или, как говорят сельчане, не "идёт по-топорному на дно".
На секунду в нём вспыхивает надежда, что один из дядьёв - а они все трое хорошие пловцы, - даже не сбрасывая одежды, кинется в воду и спасёт его от неминучей гибели. Но дядья смеются, а один из них даже с издёвкой кричит:
- И за борт его бросает в набежавшую волну...
"Тону", - мелькает последняя мысль у наглотавшегося воды, теряющего надежду мальчика, но тут чьи-то сильные, грубые руки легко, как бы играючи, подхватывают и водворяют его в лодку. Он таращит испуганные глаза, из носа, изо рта течёт вода, он дрожит мелкой дрожью, хотя июльский полдень зноен, и одновременно всё его существо охватывает счастливое блаженство от сознания, что он не утонул, а жив, и, судя по всему, дядья не собирались его топить.
Как бы подтверждая это, старший из дядьёв объясняет:
- Только таким манером и научишься плавать. А если начнёшь плескаться у берега, где курице по колено, так всю жизнь и будешь ходячим утопленником.
А другой дядя грозится:
- Если пикнешь хоть слово деду о купанье, вот истинный Бог, утоплю.
Серёжа, напяливая на мокрое тело рубашку, решает не жаловаться деду.
И снова воспоминание, связанное с дедом.
...Вечер, переходящий в ночь. В избе только трое: дед Фёдор, внук Серёжа и бородатый грамотей. На столе семилинейная керосиновая лампа. Жёлтый свет падает на раскрытую книгу. Грамотей читает.
Никто не умеет читать так, как этот бородач: напевно, чуть замедленно, выговаривая каждую буковку, и если в книжке описываются разные люди, то на разные голоса; не читает, а будто разговаривает разными голосами, и даже женскую речь передаёт по-женски. Артист!
Зная, что мальчугану пришлось по сердцу "Слово о полку Игореве", бородач читает с выражением, певуче и одушевлённо "Повесть о разорении Батыем Рязани в 1237 году".
Серёжа слушает сказание самозабвенно, и ему кажется, что он видит, слышит, понимает, как семь столетий тому назад по-сыновнему любящий родину рязанский богатырь Евпатий Коловрат бился не на живот, а на смерть с безбровым, скуластым татарским ханом Батыем, приведшим орды для разорения всей Руси.
12
Есенин вошёл в Константиново июльской ранью, в тот счастливый час, когда за околицей села, в огромном просторном небе малиново полыхал рассвет, обещая жаркий, безветренный день.
Село спало. Не всплёскивал ещё тишину рожок, сзывающий коров, не щёлкал револьверными выстрелами пастушечий длинный кнут.
Только-только отголосили в третий, последний раз петухи. Безлюдье. Сонное царство.
Сызмальства знакомая дорога, на которой, бывало, так привольно игралось в лапту, привела Есенина к родной избе. Вот она! И выглядит не убого, а как терем - залюбуешься! Крыта изба не ржаной соломой, не сосновой дранкой, а железом, и водосточные трубы подвешены, как у городских домов. Незатейливо, на деревенский лад, но всё же она и приукрашена: углы её, срубленные в лапу, обиты тёсом и покрыты травянисто-зелёной краской, наличники, карниз и светёлка изузорены острейшим плотницким топором и выкрашены белилами, разведёнными на олифе. Всё ещё спят дома - и мать, и сёстры. Есенин обошёл избу, перескочил ограду и прошёлся между огородных грядок, сорвав на ходу пупырчатый огурец. Подошёл к амбару. Дверь была заложена палочкой. Вот это запор! Снял с накладки палочку, отворил дверь.
Пахнуло привычным амбарным запахом - смолой, мышами, полынью, деготьком.
Вошёл, и сердце защемило от любви и благодарности к матери. На случай нежданного приезда сына амбар был приведён материнскими руками в полный порядок: полы выскоблены, к столу придвинута табуретка, на столе старенькая восьмилинейная керосиновая лампа, заткнутый пробкой пузырёк с чернилами, ученическая ручка с пёрышком - садись и пиши стихи!
А отдохнуть захочется - и это предусмотрено: между пустыми ларями стоит топчан с матрацем, набитым душистым сеном, с простынкой, с подушкой, розовеющей наволочкой, с отогнутым одеялом из многоцветных лоскутьев, не одеяло, а лужайка в пору цветения ромашек, колокольчиков и иван-чая.
Есенина растрогала материнская забота и охватили умиление и невольная зависть к недавнему прошлому. Как хорошо тут, бывало, думалось, писалось! Ведь это здесь, в скромном, но уютном амбаре он собирал из разрозненных отрочески наивных стихов свою первую, пока что рукописную книжку и упоённо, по-мальчишески мечтал. Есенин подсел к столу и улыбнулся: мать не заходила в амбар дня два-три, только этим можно было объяснить сохранность прицепившейся к керосиновой лампе паутины. Зайди сюда мать вчера или позавчера, она убрала бы её единым махом.
Есенин заметил у высокого порога полынный веник, поднял его и смахнул паутину.
Оглянулся - мать!
Татьяна Фёдоровна, в нижней рубашке, в платке, накинутом на плечи, простоволосая, стояла в дверном проёме и спросонок не могла понять, откуда появился в амбаре сын, и, похоже, на долю минуты даже лишилась дара слова. Согнав остатки сонного тумана, она сообразила, что сын не захотел будить её и сестрёнок и прошёл в свой прохладный амбар. Сообразив это, она простонала с восторгом и удивлением:
- Серёженька!
И бросилась к сыну, крепко прижала к груди золотисто-русую голову, тёплую, родную, пахнущую неповторимым детским запахом.
Откуда-то появилась сестра Катя в цыплячье-жёлтом ситцевом сарафанчике, с полузаплетённой косичкой.
- Ай, Серёжа! - вырвалось у неё, и она приткнулась к брату сбоку, повизгивая от радости и неожиданности.
Мать легонько оттащила её от брата и с напускной строгостью велела:
- Самовар! Живо! А Шурку не буди...
И тут же уже не строго, а ласково, с участьем, с живейшим интересом забросала сына вопросами:
- Как же это ты? Отпустили тебя со службы-то? Уж не женился ли? - Объяснила: - Отец-молчун что-то долго не пишет. Перевод денежный от него пришёл, а письма нет.
Мать за рукав повела Сергея в избу, не дожидаясь ответов на свои вопросы. Успеется! Приехал жив, здоров - это и есть самая большая радость.
Через час Сергей пил чай вприкуску с так называемым постным сахаром - розоватой помадкой.
Мать успела разглядеть и по-своему оценить на сыне всё: и городскую бледно-голубую рубашку, и галстук, и хорошо отутюженные серые в белую полоску брюки, и начищенные ваксой, надо думать модные, штиблеты. Всё прилично, справно - значит, следит за собой. И то сказать, книжное дело - это не какая-то там мясная лавка.
- Ты, наверное, ночь-то глаз не сомкнул? - забеспокоилась Татьяна Фёдоровна. - Может быть, ляжешь отдохнёшь? Я словно чуяла, что приедешь, дня три назад матрац свежим сеном набила. Духовитое сено, спать будешь знатно.
- Нет, мама, спать не хочется. Ты лучше скажи: друзей моих не встречала?
- Как не встречала? Они, друзья-то твои, сами ко мне приходили. И Николаша Сардановский, и Константин Рович. Где, спрашивают, пропадает наш поэт? А я руками развела: не знаю, не ведаю. А ты, гляди-ка, лёгок на помине. - И переметнулась на другое: - А ты ешь, ешь яишню. Из свежих яичек, да и сальце не плохое. Тебе питаться надо. Посмотри-ка на себя в зеркало: одни глаза да нос остались. Ухайдакал тебя город. В Рязани и то хлопотно, а Москва-то, поди, в десять раз больше Рязани.
- Я и так ел за двоих. Полсковороды как не бывало. А сковорода твоя, словно колесо от брички.
Татьяна Фёдоровна, поглядев в окошко, беззлобно заворчала:
- Вот они, дружки твои. Ни свет ни заря, уже тут как тут. Ну вот что, Серёженька, угощать я их не буду, не обессудь. Хочешь разговаривать с ними - идите на реку или в попову беседку. Там вам не привыкать.
Есенин не успел успокоить заворчавшую мать, как в окно постучался Николай Сардановский. Рович стоял шагах в двух от него.
Сергей, звякнув шпингалетом, отворил окно.
- Приветствуем московского поэта на рязанской земле! - певуче затянул склонный к шуткам Николай. - Поздравляем вас, Татьяна Фёдоровна, с прибытием сына, которого просим отпустить с нами на берег древней Оки. - И, не дожидаясь ответа, запаясничал:
Наша река
Широка, как Ока.
Как, как Ока?
Так, как Ока.
- Тебе бы, Коляда, в цирк, - усмехнулся Сергей и обернулся к матери: - Мама! Не топи баню. Отпусти меня на речку покупаться.
- Идите, но если утонете, домой не возвращайтесь!
Бледно-голубая рубашка мелькнула, и дверь захлопнулась - только Сергея дома и видели.
Трое друзей бодро зашагали к Оке, огромной синей подковой огибавшей зелёное Константиново. Совсем недавно река была запружена крепкими и аккуратными кузьминскими шлюзами, обрела большую глубину, а водная ширина между берегами измерялась теперь не меньше чем в триста сажен.
Июльское жаркое солнце высветило многоводную в этом месте Оку. Она слепила глаза, словно широченный поток расплавленного золота.
- Вы, конечно, купались? - с завистью спросил Есенин.
- Каждодневно и многократно, - ответил Сардановский. - Учти, поэт, что в Константинове никто даже и не мечтает переплыть трёхсотсаженную реку.
- А мы переплывём! - самонадеянно похвастался Есенин.
- Переплыть, пожалуй, сможем, - осторожничал Рович, - но не с места в карьер, а с подготовкой, точнее сказать, с репетицией. Сегодня давайте потренируемся на продолжительность пребывания в воде, а завтра рискнём переплыть.
Ока манила. Друзья продрались через густой тальник к реке, разоблачились и голышом легли на сочную траву. Когда хорошо прогрелись, Есенин поднялся, подошёл к реке и ногой пощупал шелковистую, мягкую воду.
- Тёплая, как парное молоко!
Рович достал из кармана кремовой толстовки мозеровские часы:
- Засечём время и узнаем, сколько смогли продержаться в воде. Было бы хорошо продержаться час.
Заметили время и по команде Есенина одновременно вошли в воду - нырять с высокого берега было небезопасно, можно нарваться на корягу.
Глубокие места обнаружились сразу, в пяти-шести шагах от берега пришлось плыть. Плавали разными стилями, вполсилы, чтобы подольше побыть в воде.
Над рекой, как ткацкие челноки, летали взад-вперёд острокрылые стрижи. На сучке, движущемся по течению, сидела стрекоза с синими прозрачными крылышками. На близком расстоянии попискивали маленькие кулички. В небе висел, распластав крылья, ястреб. Мяукали и стонали неугомонные чайки.
Первым вылез из воды Рович, посмотрел на часы и огласил результаты тренировочного заплыва: на воде продержались пятьдесят шесть минут. Для первого раза неплохо.
Рович торопливо оделся и, сославшись на какое-то срочное дело, ушёл.
Сергей и Николай с блаженством подставили голые мокрые спины солнцу. Хотя вода была тёплой, пловцы порядком озябли, устали. Лежать на прогретом солнцем берегу было неизъяснимо приятно.
Сергей зажмурился и начал было дремать, но Николай толкнул его локтем:
- Изволь рассказать, отчего ты похудел и выглядишь, как раб, строивший пирамиду Хеопса?
- Это длинная история. Коляда...
- А я тебя не тороплю. Обожаю длинные истории.
- Во-первых, я как-никак трудился в типографии Сытина.
- Ага, в корректорской. Знаю.
- Во-вторых, я был студентом университета Шанявского.
- И об этом наслышан.
- В-третьих, я до сей поры действительный член пока не Академии наук, а Суриковского литературного кружка.
- Тоже анекдот с бородкой.
- А вот дальше идёт длинная история.
- Вешаю оба уха на гвоздь внимания.
- Ни к какой политической партии я не примкнул. Мой друг большевик Воскресенский зовёт меня полуэсером, полуанархистом, но я, честно говоря, тяготею к большевикам. Они люди не фразы, а дела. Печатник Лука Митрофанов это унюхал и доверил мне партийную тайну. Большевики написали в "Правду" письмо. В письме этом рабочие поддерживают большевистскую "Правду" и осуждают вредную, предательскую позицию меньшевистской газеты "Луч".
- Ого!
- А ты не огокай, а слушай. Я вместе с другими типографскими рабочими подфамилил это письмо. В Питер коллективное письмо это увёз Воскресенский, передал его из рук в руки депутату Государственной думы Малиновскому, и оно, это письмо, таинственным образом исчезло с его письменного стола. По-видимому, попало в охранку. И значит, подписавший его вместе со всеми твой приятель Сергей Есенин, уже известный охранке, может загреметь... Воскресенский виделся в Питере с другим депутатом Государственной думы - Григорием Ивановичем Петровским. Речь зашла о подписях под исчезнувшим письмом. Петровский спросил Воскресенского: "А Есенин - это не тот ли, кто недавно выступил со стихами в "Пути правды"?" Воскресенский подтвердил, да, тот, и дал мне характеристику в том смысле, что это, дескать, наш человек. Тогда Петровский посоветовал Воскресенскому убедить меня, что моё дело не забастовки и митинги, а стихи. Есенин, дескать, должен учиться литературному делу, расти как поэт. Это и будет его участием в подготовке революции, а потом в самой революции. Революции стихи нужны не меньше, чем порох.
Вернулся Воскресенский из Питера, взял себе в союзницы Анну Изряднову. Прелестная девушка, умница. Вот они вдвоём и насели на меня. И представь себе, в чём-то очень важном убедили. Вдвоём - на одного! И прямо скажу, крыть мне было нечем. Все козыри у них. Анна намекнула, что у меня культуры явная нехватка и русскую поэзию я знаю с пятого на десятое. А Воскресенский с целой лекцией выступил. Снял очки, руку вперёд вытянул, прочёл четверостишие:
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю.
Я - царь, я - раб,
Я - червь, я Бог!
Спрашивает: "Кто написал эти гениальные строчки?" "Державин", - говорю. Воскресенский задаёт вопрос: "А что ещё написал поэт восемнадцатого века Гавриил Романович Державин?" Я - тыр-мыр, а ответить не могу, не знаю. Вот тут Воскресенский и загремел анафему моему невежеству и поэтическому бескультурью.
"Стыдно, - говорит, - поэту не знать свою родную поэзию. Она, поэзия, не растёт на голом, пустом месте. Она имеет благородную традицию преемственности. Без поэтического творчества Державина немыслим величайший из русских поэтов Пушкин, он вырос на державинской поэтической почве, не только продолжая, но и обновляя державинскую традицию. Сам Пушкин это отлично понимал. Вот его честное признание: "Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил". Но если без Державина не было бы Пушкина, то Лермонтов начался со своих гениальных стихов о Пушкине: "Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой". Без Пушкина не было бы Лермонтова. Без Лермонтова Россия не имела бы Некрасова. Без Некрасова не мог бы появиться Блок. Из поколения в поколение передаётся поэтическая эстафета. И принимает эстафету достойнейший".
Есенин на полминуты замолк.
- Я тебя, кажется, не перебивал, - упрекнул Николай.
- Трудно мне, Коляда, передать некоторые слова Воскресенского. Скромность не позволяет.
- Замах хуже удара. Говори начистоту.
- Ну, ладно, скажу. Воскресенский с особой сердечностью и искренностью сказал такое, что у меня мурашки по спине побежали, и я ощутил, что волосы на голове зашевелились. "Я, - говорит, - чувствую, что вам, Есенин, придётся принимать эстафету от Блока". Я смутился, молчу, а Воскресенский спросил Анну: "Как Есенин к Блоку относится?" Анна ему ответила: "Серёжа был у нас дома и папа задал ему буквально такой же вопрос, как, дескать, вы относитесь к Блоку? Серёжа выпалил: "Как к Богу!" Я не мог опровергнуть слова Анны. Что было - было, - быль молодцу не укор.
А Воскресенский, представь, обрадовался. "Это, - говорит, - делает Есенину честь".
На другой день приносит мне Анна томик из отцовской библиотеки. Я повертел его в руках - смотрю, а это Пушкин. Но не стихи его, не проза, а томик, содержащий дневник, записки, исторические статьи и разные заметки. Суворинское издание 1887 года.
Сунулся я в оглавление. Анна чему-то улыбается. Вижу, красным карандашом помечены некоторые статьи и заметки. Догадываюсь: это Анна рекомендует мне, что читать обязательно и в первую очередь.
- Вот бы тебе, Серёжа, такую жену...
- Анна жена мне.
- Как? Почему же ты скрываешь?
- Я не скрываю. Мы, кстати, невенчанные.
- К чёрту венцы и обручальные кольца! Но это же великолепно! Такая умница, такой добрый, отзывчивый товарищ, такая красивая женщина!
- Ну ладно, я продолжаю. Томик этот, ранее мною не читанный, я прямо-таки проглотил и понял, что Пушкин был не только гениальнейшим поэтом, но и образованнейшим человеком своего времени, скажу больше, понял я, что Пушкин мог стать Пушкиным только "в просвещении став с веком наравне", а точнее - впереди своего века, и таким ничтожеством, таким дремучим неучем я себя почувствовал по сравнению с Пушкиным, что хоть в петлю лезь!
Говорю Анне: "И ты и Воскресенский правы: университета Шанявского мне мало. Открываю поэтический институт на дому, а тебя, Анна, прошу снабжать меня отцовскими книгами - у него ведь богатейшая библиотека". И началась у меня читательская схима. Не могу уснуть, если не прочту перед сном одну, а то и две книги. Вот почему я осунулся и похудел. Совет Петровского, переданный через Воскресенского, принял полностью: не лезу на рожон, не фанаберю перед охранкой. Действительно, ведь сошлют в Туруханский край, где комары, говорят, величиной с воробья, - вот и конец моим стихам! А ведь без стихов мне и жизнь не надобна.
Сергей умолк. Молчал и Николай. Они оба смотрели на жемчужно-белые облака, медленно плывущие в аквамариновой синеве неба и цельно отражающиеся в зеркальной Оке.
Медовым и цветочным настоем дышали приокские луга. Через полчаса солнце стало припекать, Есенина потянуло в прохладу амбара.
- Завтра переплывём Оку, - сказал он без всякого вызова и хвастовства, спокойно и уверенно.
- Да, переплывём. Ты, во всяком случае, переплывёшь, - отозвался Сардановский, знавший, что Есенин с мальчишеских лет любил купаться, мастерски нырял и плавал.
Он сомневался только в Ровиче, как бы тот в последнюю минуту не сдрейфил.
Друзья оделись и пошли по домам:
- Я, Коляда, поем сейчас и завалюсь спать. Ночью-то я не спал ни минуты.