Истории тяжелая вода - Константин Симонов 2 стр.


Сформулированный таким образом принцип историзма стал призмой, через которую рассмотрены в "Глазами человека моего поколения" события и люди и прежде всего прожитая самим автором жизнь. Симонов хотел выяснить, докопаться, почему до войны и в послевоенную пору он поступал так, а не иначе, почему так думал, к чему тогда стремился, что и как менялось затем в его взглядах и чувствах. Не для того, чтобы подивиться неожиданным капризам памяти, ее небескорыстному отбору - приятное, возвышающее нас в собственных глазах она хранит цепко и охотно, к тому, чего мы сегодня стыдимся, что не соответствует нашим нынешним представлениям, старается не возвращаться, и нужны немалые душевные усилия, чтобы вспомнить и то, что вспоминать не хочется. Оглядываясь на прожитые нелегкие годы, Симонов старается быть справедливым и нелицеприятным и к самому себе: что было, то было, за прошлое - ошибки, заблуждения, малодушие - надо рассчитываться. Симонов судит себя строго. Чтобы показать это, приведу один характерный отрывок из его заметок о пьесе "Вечер воспоминаний", где он пишет о том, к чему прикасаться было особенно больно, что свидетельствует о том, что и ты разделял представления, которых нынче стыдишься. Они были тогда общеприняты, за ними стояло государственное одобрение. Ты в них непосредственно не участвовал, но принимал их, считал тогда само собой разумеющимися. В этом отрывке есть, несомненно, и определенный автобиографический момент - иначе он не жег бы так автора…

"Нынешнему кажется, - писал Симонов, - что он всегда считал преступлением то, что было сделано в сорок четвертом году с балкарцами, или калмыками, или чеченцами. Ему многое надо проверить в себе, чтобы вспомнить, что тогда, в сорок четвертом, или сорок пятом, или даже в сорок шестом, он думал, что так оно и должно было быть. Что раз он слышал от многих, что там, на Кавказе или в Калмыкии, многие изменили и помогали немцам, то так и надо было сделать. Выселить - и всё! Ему не хочется вообще вспоминать сейчас о своих тогдашних мыслях на этот счет, да он и мало тогда думал об этом, по правде говоря. Даже странно подумать, что он мог тогда так мало думать об этом.

А тогда, в сорок шестом году, именно так и думал, не очень вникая в этот вопрос, считая, что все правильно. И только когда он сам сталкивался - а у него был такой случай - с этой трагедией на примере человека, который всю войну провоевал на фронте, а после этого, высланный куда‑то в Казахстан или Киргизию, продолжал писать стихи на родном языке, но не мог их печатать, потому что считалось, что этого языка больше не существует, - только в этом случае поднималось в душе какое‑то неосознанное чувство протеста".

Не секрет, конечно, что Симонов в данном случае имеет в виду Кайсына Кулиева. И стоит справедливости ради сказать, как в ту тяжкую пору Симонов выглядел в глазах Кулиева. Через много лет после этого, когда минули трагические, черные времена для Кулиева и его народа, он писал Симонову: "Помню, как приходил к Вам снежным февральским днем 1944 года в "Красную звезду". На стене у Вас висел автомат. Это были самые трагические для меня дни. Вы это, конечно, помните. Вы отнеслись ко мне тогда сердечно, благородно, как полагается не только поэту, но и мужественному человеку. Я помню это. О таких вещах не забывают".

Я привел это письмо Кулиева не только потому, что, когда речь идет об автобиографических мотивах, справедливость требует щепетильной точности. Главное - в другом. Мнение Кулиева помогает понять степень беспощадности отношения Симонова к прошлому, даже в тех случаях, когда его личной вины в происходившем не было. Не участвовал, но без снисхождения осуждает себя за то, что когда‑то, не задумываясь, принимал на веру, соглашался, а это было ложью. Не так часто встречаются люди, способные допрашивать свое прошлое с подобной беспощадностью.

Не надо думать, что в "Глазами человека моего поколения" это одномоментная вспышка чувств - вдруг осенило, вдруг открылись глаза. Нет. Он давно к этому шел, давно не давало ему покоя желание проверить былое - и то, что было вокруг всех нас, и то, что тяготило его собственную душу.

В день своего пятидесятилетия, выслушав множество юбилейных речей, в которых его, естественно, всячески превозносили, он вдруг сказал в конце праздничного вечера: "Я хочу просто, чтобы присутствующие здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, - я это понимаю, - не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню". Я хорошо запомнил, как была встречена эта столь неожиданная для чествуемого и возносимого юбиляра речь. Но Симонов не только откровенно сказал тогда о том, что бывал не на высоте, о том, что его тяготит, но и сделал потом из этого для себя самые серьезные выводы, извлек уроки и старался, что мог, исправить. Один из этих трудных уроков для себя - "Глазами человека моего поколения". Читая их, стоит помнить о том, как нелегко и непросто человеку себя судить, кажется, нет более трудной, более мучительной душевной работы. Далеко не каждый за нее берется, редко кому она под силу. И надо уважать мужество тех, кто, как Симонов, отважился на такой суд, без которого невозможно очищение нравственной атмосферы в обществе.

Большая часть мемуарных очерков Симонова была написана в серые, мрачные "застойные" годы, когда торжествовала официозная "мифология", когда не верилось, что этому наступит когда‑нибудь конец: казалось, задушат правду - и даже потомки наши не узнают, что же было на самом деле. В эту пору Симонов получил печально тревожное письмо, автор которого был в полном унынии от распространяющейся фанфарной лжи о нашей истории, прежде всего истории войны.

Отвечая на это откровенное, печальное письмо, Симонов писал: "Я менее пессимистически настроен, чем Вы, в отношении будущего. Думаю, что правду не спрячешь и история останется подлинной историей, несмотря на различные попытки фальсифицировать ее - главным образом при помощи умолчаний… Хотелось бы добавить: поживем - увидим, но поскольку речь идет об отдаленных временах, то мы уже не увидим. Однако думаю, что будут верить как раз тому, что ближе к истине. Человечество никогда не было лишено здравого смысла. Не лишится его и впредь".

Надежды свои на то, что история все‑таки станет подлинной историей, Симонов связывал с отдаленным будущим. Мы же, перечитывая сегодня его воспоминания, можем без всяких преувеличений сказать, что они несут в себе те точные свидетельства, которые помогают понять, как текла нашей "истории тяжелая вода".

Л. Лазарев

Далеко на востоке. Халхин - гольские записи

От автора

Неужели минуло уже почти тридцать лет после тех событий в Монголии, на реке Халхин - Гол, о которых идет речь в этих записях? Я задавал себе этот вопрос, перечитывая их и думая о том, через сколько пластов времени прошло мое, перешагнувшее за свой пятый десяток, поколение.

Время боев на Халхин - Голе - время моей юности, предгрозья перед трагическими и великими событиями, началом которых стал Брест, а концом - Берлин.

Позади была Испания, первая война с фашизмом, на которую готовы были пойти все, но попали добровольцами лишь немногие.

Впереди была Великая Отечественная война, на которой каждый совершил то, что положено.

Халхин - Гол был посредине. Там, в далекой пустыне, бок о бок с монголами сражаясь против вторгшихся в Народную Монголию японцев, армия первой в мире страны социализма с оружием в руках выполнила свой интернациональный долг. И, думается, именно поэтому события на Халхин - Голе не из тех, которые забываются, хотя, конечно, по своим масштабам они не идут в сравнение со многим из того, что нам пришлось пережить потом.

Мои записи о том лете и осени на Халхин - Голе не история событий, а лишь свидетельство одного из очевидцев о виденном своими глазами.

Остается объяснить, почему эти записи датированы 1948–1968 годами.

Вышло так, что, только приведя в порядок все свои материалы, связанные с Великой Отечественной войной, я сумел вернуться к началу - к Халхин - Голу и записать все, что сохранилось к тому времени в памяти.

А приготовить эти записи к печати руки дошли только теперь.

Константин Симонов 1968

Халхин - гольские записи

В июне 1939 года к тогдашнему начальнику ПУРа Мехлису пригласили группу, как тогда нас называли, "оборонных" писателей, и он предложил нам поехать в течение лета и осени в командировки в разные части Красной Армии. Все хотели ехать на Халхин - Гол, но послали туда только Славина, Лапина и Хацревина, видимо как людей, уже знавших Монголию. Они поехали вслед ранее уехавшему туда Ставскому. Мне предстояла осенью поездка на Камчатку, в находящуюся там воинскую часть. Вместо этого во второй половине августа меня вдруг вызвали в ПУР к Кузнецову (Мехлис, которого он заменял, в это время был на Халхин - Голе) и спросили, готов ли я ехать в Монголию. Я сказал, что готов.

Как сейчас помню, Кузнецов спросил меня:

- Как, ничего не жмет?

Я сказал, что не жмет.

Как выяснилось впоследствии, вызов объяснялся тем, что Ортенберг, редактор газеты армейской группы, действовавшей на Халхин - Голе, телеграфно запросил "одного поэта".

Когда я сказал, что готов ехать, то выяснилось, что ехать нужно сегодня же, с пятичасовым экспрессом. Происходило все это в час дня. Кое‑как успели выписать мне литер и выдать деньги. Обмундирование выдать не успели, сказали, что выдадут на месте.

На пятые сутки я был в Чите, а через сутки уже летел на пассажирском самолете с окошечками в Тамцаг - Булак - тыловой городок, где стоял второй эшелон нашей действовавшей в районе Халхин - Гола армейской группы.

Когда мы летели, летчик вышел из кабины и, обращаясь к нам, сказал, чтобы мы смотрели за воздухом. Я долго смотрел "за воздухом", не обнаружил в нем ничего особенного, но с удивлением увидел, что все остальные тоже внимательно смотрят "за воздухом", в котором, видимо, и они ничего такого не замечали. Только впоследствии я выяснил, что фраза "смотреть за воздухом" предполагала наблюдение за тем, не появятся ли японские истребители. Тогда я был далек от такой мысли.

В Тамцаг - Булак прилетели с сумерками, летели туда часа три или четыре над сплошной желто - зеленой степью бреющим полетом; буквально из‑под самолета выскакивали стада коз и напуганные шумом гуси и утки.

Тамцаг - Булак оказался городом довольно странного с непривычки вида: в нем было три или четыре глинобитных дома, скорее похожих на сараи, и сотни три малых, больших и средних юрт.

Ночью мне выдали обмундирование, почему‑то танкистское, серое, - другого, кажется, на мой рост не было. Дали сапоги, пилотку, ремень и пустую кобуру: оружия тоже не было.

Утром кто‑то, ехавший в штаб армейской группы на Хамардабу, которая была от города километрах в ста с чем‑то, обещал завезти меня по дороге в Баин - Бурт - место, где стояла редакция. Утром Тамцаг - Булак выглядел еще непригляднее, чем вечером: кругом была выжженная, желто - зеленая степь без конца и края.

Мы ехали, и я впервые видел знакомые только по картинкам миражи: леса и озера передвигались то слева, то справа от нас.

Дороги, собственно, никакой не было: это была простая колея, накатанная по степи, правда, почти на всем протяжении абсолютно гладкая и ровная, только кое - где попадалось полкилометра или километр невыносимой тряски, там, где дорога пересекала полосы солончаков.

А над нашими головами проходили стайками самолеты к фронту.

Часа через два мы добрались до Баин - Бурта. Собственно, нельзя сказать, чтобы это был какой‑нибудь пункт на карте. Просто здесь до конфликта находился пограничный пост (в шестидесяти километрах от границы), состоявший из нескольких юрт. Теперь пограничного поста не было, но стояла громадная, длинная палатка, в которой размещалась типография, и три или четыре юрты, в которых жили люди. Поодаль, в километре, виднелись юрты и палатки полевого госпиталя.

Мой попутчик ссадил меня перед юртой, сказал: "Приехали", повернул машину и уехал.

Я приоткрыл полог и вошел в юрту. В юрте посредине был стол, а по окружности стояли четыре койки. На одной из коек сидел Ставский, на другой - редактор армейской газеты полковой комиссар Ортенберг - человек, с которым мне потом пришлось не один год вместе работать и дружить и который в первую минуту мне очень не понравился: показался сухим и желчным. Он быстро и отрывисто со мной поздоровался.

- Приехали? Очень хорошо. Будете спать в соседней юрте, вместе с писателями. А теперь надо ехать на фронт. Володя, ты возьмешь его на фронт?

Ставский сказал, что возьмет.

- Ну вот и поедете на фронт сейчас. Пойдите поставьте свой чемодан.

Я, несколько огорошенный, пошел в соседнюю юрту. Там меня дружески встретили Славин, Лапин и Хацревин. Как выяснилось, именно они посоветовали редактору попросить прислать сюда поэта. Посоветовали не столько из любви к поэзии, сколько из чувства самосохранения, ибо въедливый Ортенберг, узнав, что они в молодости писали стихи, уже несколько раз покушался заставить их заняться этим в газете. Они знали, что какой‑то поэт едет, но какой, не знали.

А через пятнадцать минут я сел в "эмочку" рядом со Ставским, который сам вел ее; шофер примостился на заднем сиденье, и мы поехали на фронт.

Несколько слов о Ставском, с которым я провел первые в своей жизни три дня на фронте и который был для меня в этом смысле своего рода "крестным отцом".

О нем как о человеке, сколько я помню, разные люди были всегда очень разных мнений. Одни не любили его. Другие - среди них особенно много военных - преданно любили и уважали. Третьи, вспоминая его, говорили о нем то хорошо, то плохо, и в каждом случае вполне искренне.

Мне думается, что правы были именно эти последние, и я сам принадлежу к их числу. Это был удивительно яркий пример человека, которого облагораживали война, опасность и товарищество среди опасности и который от этого до такой степени менялся, что был совсем другим человеком, чем в обычной, мирной, а для него всегда несколько начальственной, украшенной подчеркнуто важными знакомствами обстановке.

Мне пришлось с ним впервые столкнуться, когда я учился в Литературном институте. Он произвел на меня впечатление человека грубого, несправедливого и одновременно претендующего на картинную душевность и безапелляционную "партейную" непогрешимость. Сочетание этого создавало впечатление чего‑то неуловимо ханжеского. Я не видел в нем ничего хорошего и имел реальные основания считать, что и он сам ко мне плохо относится. И вдруг на Халхин - Голе, взявши сразу другой, ворчливо - покровительственный тон, он в течение нескольких дней стал для меня и старшим другом, и дядькой - человеком, искренне беспокоившимся о моей безопасности больше, чем о своей. В нем были истинное дружелюбие, простое, непоказное товарищество и добрая забота.

А потом, после Халхин - Гола и Финляндии, я встретил его опять в Москве. Это был совсем другой человек. По - моему, он был несколько озлоблен тем, что ни его положение, ни знакомства, ни заслуги, ни авторитет как писателя - фронтовика не могли сломить какого‑то едва заметного, но все же уловимого сквозь комплименты холодка, когда речь о нем заходила просто как о писателе.

Но это всего лишь деталь, связанная с его тогдашним настроением, а главное, передо мной вновь был человек грубый и самодовольный, с напыщенной прямотой и нетерпимостью говоривший о других людях.

А потом были 1942–1943 годы. Я неоднократно встречал на фронте людей литературных, а чаще - нелитературных, командиров дивизий, полков, которые говорили, что вот тогда‑то или тогда‑то у них был Ставский, и говорили о нем хорошо, с теплотой, с уважением к его храбрости и простоте. А надо ведь сказать, что к нашему брату писателю при всем армейском гостеприимстве потом, в воспоминаниях, относились сурово: и косточки перемывали, и не дай бог какая‑нибудь червоточинка! Ее сразу замечали и долго о ней вспоминали. Значит, он там, на передовой, в самом деле был опять простым человеком и хорошим товарищем.

Он погиб в 1943 году. И когда мы в своей среде разговаривали о нем, я вспоминал сразу двух человек: одного - грубого, недружелюбного, напыщенного; другого - заботливого, простого, сердечного. Вспоминал и обоих сразу, и порознь.

Что же было? Непосредственная ли опасность украшала душу человека и он отбрасывал в себе все мелкое и злое, даже очень привычное и въевшееся? Или просто обстановка: окопы, поле, по которому надо было переползать, блиндаж, плащ - палатка, на которой стояла вскрытая ножом консервная банка и лежали два куска хлеба, твой и мой? Может быть, это не давало вспухать в горле пышным и ханжеским словам, останавливая их, и он говорил с тобой просто как товарищ, а не как "большое лицо"? Трудно ответить на этот вопрос, но, во всяком случае, все это было точно так, как я сейчас вспоминаю.

Уже не могу вспомнить сейчас во всех подробностях, как проходили те первые для меня дни на Халхин - Голе. Помню, что была жаркая громадная степь, по которой Ставский с удивительным чутьем ехал, переезжая с колеи на колею, а их было бесконечное количество, ибо степь была ровной, как стол.

Успех наступления уже определился. Бои со дня перехода наших войск в наступление шли седьмой день, а на десятый все уже было кончено. Наши в районе сопки Номун - Хан - Бурт - Обо сомкнули кольцо и сейчас брали сопки Зеленую, Песчаную и Ремизовскую - последние опорные пункты японцев.

Сначала мы поехали в штаб армейской группы на Хамардабу. Это была не слишком выдававшаяся над степью возвышенность с довольно крутыми скатами и извилистыми, расходившимися в разные стороны оврагами, вроде балок на верхнем Дону, только совершенно безлесными. В скаты были врыты многочисленные блиндажи, а кое - где стояли юрты, сверху прикрытые от авиации натянутыми сетками с травой.

Ставский пошел по начальству узнавать, что происходит и куда ехать, а я довольно долго - должно быть с час - сидел около какой‑то юрты, кажется отдела по работе среди войск противника, в которую за этот час несколько раз приходили люди с разными трофеями: японскими записными книжечками, связками бумаг и фотокарточек - и оставляли все это в юрте.

Там сидел какой‑то равнодушный лейтенант и разбирал все это, откладывая нужное на стол и бросая ненужное на пол. Пол юрты был завален фотографиями. Японцы, как я убедился в этом впоследствии, очень любят сниматься, и почти в каждой солдатской сумке были десятки фотографий: фотографии мужские, женские, фотографии стариков - видимо родителей, фотографии японских домиков, улиц, открытки с Фудзиямой, открытки с цветущей вишней - все это целым слоем лежало на полу, и проходившие к столу, за которым сидел лейтенант, шагали по всему этому туда и обратно, не обращая никакого внимания на то, что у них под ногами.

Назад Дальше