- Настолько серьезно, что за неделю не написал ни строчки. Не мог. Но сейчас так хочется есть и так живо представляю себе все, что буду есть, и могу так точно заранее описать все еще не съеденное, что подозреваю, я все‑таки писатель. Хотя бы натуралист!
Он надевает пальто, шляпу, берет в руку свою, привезенную им из Японии, толстую бамбуковую палку и, весело поблескивая очками, смеясь чему‑то, чего я еще не знаю, вдруг спрашивает меня:
- Ну, как ты думаешь, каким я представлял себе классического буржуа на заре своей юности? Толстый, лысый, в очках, в шляпе, с палкой и ездит в машине! Я!
Донбасс. Горбатов - один из тех, о ком мещане говорят: "Он не умеет устраиваться". Он и в самом деле человек не очень уютной жизни, и происходит это не от многолетней привычки к перемене мест, а от природного насмешливого нежелания думать на несущественные для него бытовые темы.
В 1950 году летом я приезжаю к нему в Донбасс, где он ежегодно по нескольку месяцев живет на окраине Донецка в маленьком сборном домике. И вдруг понимаю до конца то, о чем раньше лишь догадывался: настоящий дом Горбатова - здесь, в Донбассе. Он и сам здесь выглядит как‑то по - другому и, кажется, куда больше чувствует себя хозяином, чем в своей московской квартире.
Работая здесь над романом о своих земляках, Горбатов, немножко хитря, проверяя на слушателях будущие подробности еще не написанных глав, любит рассказывать, в особенности приезжим, вроде меня, людям о разных донбасских событиях и случаях, о разных шахтерских профессиях, и существующих, и уходящих, и уже ушедших из шахтерского быта; о коногонах и лампоносах, о стволовых и откачниках, о крепильщиках и запальщиках, о шахтных пожарах, о горноспасательной службе и тысяче других вещей. Шахтерский труд остается в его рассказах тяжелым и опасным, но всегда поэтичным. И любая шахтерская профессия несет у него свою собственную поэзию - иногда на глазах рождающуюся, как поэзия машиниста угольного комбайна, иногда на глазах умирающую, как поэзия коногона.
Идя рядом с тобой своей быстрой, немножко семенящей походкой по самой обыкновенной, ничем не примечательной бурой донецкой земле с выгоревшей, пожелтелой травой, Горбатов может вдруг резко остановиться, показать пальцем на эту землю и за какие‑нибудь пять минут дать почувствовать всю мощь и всю поэзию происходящего сейчас там, внизу, под землей, под тем самым местом, где он остановил тебя. Так, словно он видит сквозь землю, он может долго рассказывать со всеми подробностями, как разветвляются штреки, где пролегают лавы; может, показав на дом вдалеке, вскользь заметить, что под ним недавно начали новую проходку, а примерно под той вон трамвайной будкой тянутся уже выработанные до конца и заброшенные горизонты. Он умеет дать почувствовать, что там, внизу, под этой молчаливой, даже не вздрагивающей землей, всюду идет работа, всюду люди, всюду тот подземный, главный и самый поэтичный для него Донбасс.
Этим летом Горбатов не только сидит здесь над романом. Здесь еще и снимается по его сценарию фильм "Донецкие шахтеры", и в домике, где живет Горбатов, обычно после съемок собирается добрая половина съемочной группы. Сегодня до вечера еще далеко, но съемка почему‑то не состоялась, и несколько человек из киногруппы уже давно пришли и нетерпеливо ждут Горбатова, который с утра уехал в обком: в громоздкой махине киноэкспедиции в очередной раз что‑то заело, понадобилась срочная помощь, и он в очередной раз отправился за этой помощью.
Все сидят, ждут и пьют пиво.
Горбатов входит, вытирает пот - день жаркий, - наливает себе стакан холодного пива, с наслаждением делает большой глоток, и в этот момент кто‑то из присутствующих невпопад, даже не подождав, пока человек утолит первую жажду, торопливо спрашивает:
- Ну, как там, в обкоме?
Горбатов ставит на стол недопитый стакан, не садясь упирается кулаками в стол, в позе человека, собирающегося завершить заседание, и серьезно, без тени улыбки, глядя прямо в лицо спросившему, отвечает:
- В обкоме обсуждали наш вопрос - посвятили ему больше трех часов. Выразили недовольство тем уровнем, на котором у нас в фильме исполняется роль первого секретаря обкома, и дискутировали, как быть дальше. Приняли решение поручить играть в нашем фильме роль первого секретаря обкома второму секретарю обкома.
Сбитые с толку абсолютно серьезным лицом и строгим тоном Горбатова, все на какую‑то секунду шалеют от сказанного, даже, кажется, пробуют как‑то уместить все это в сознании. И только не уместив, начинают дружно хохотать. Но лицо Горбатова не меняется. Все с тем же серьезным видом он садится за стол, допивает свой стакан пива и добавляет самым обыденным тоном:
- Выписки из решения с собой не дали, но завтра к началу съемки пришлют.
Я заехал в Донецк к Горбатову ненадолго, на три дня, по дороге на юг - в Сухуми, и завтра утром мне предстоит ехать дальше.
- Ничего вы не понимаете в природе, - говорит Горбатов.
- Кто это мы?
- Все вы, теряющие лучшее время года на поездки в Крым и на Кавказ. Ты первый.
Мы сидим около горбатовского щитового домика на вынесенных из комнаты стульях, я маюсь от жары, а он, развалясь, сняв ботинки, носки и поставив на раскаленную землю босые пятки, совершенно очевидно наслаждается донбасской жарой, как мне кажется, отчасти искренне, а отчасти поддразнивая меня.
- Ну что там, на твоем Кавказе? - говорит он. - Горы да море. И больше ничего. А тут! Шахты, терриконы, степь, садки, садочки, реки, раки, пиво. Здесь пыль, и та вкусная.
Вчера вечером он мне ничего заранее не сказал, а ночью, пока я спал, с какой‑то своей здешней компанией отправился ловить раков. Утром, зайдя в крошечную ванную комнатку, чтобы помыться и побриться, я услышал у себя за спиной странное скребущее шуршанье и, обернувшись, увидел, как в ванне, безнадежно пробуя выбраться из нее, ползают по дну и друг по другу по крайней мере три сотни раков. Сейчас, ближе к обеду, там, в домике, на плиту уже поставлены две здоровенные кастрюли, греется вода, и Горбатов начинает посматривать на часы: приближается время идти варить раков. Все специи уже приготовлены, и сюда наружу доносится запах еще с утра наломанного в огромном количестве переросшего старого укропа.
- И раков у вас там нет, на Кавказе, - говорит Горбатов, вставая. - И вообще незачем тебе туда ездить. Приехал сюда и сиди здесь. Отдай мне свой билет и сиди.
Я попадаюсь на удочку и объясняю то, что ему и так отлично известно, что еду туда, на Кавказ, дописывать книгу.
- И напрасно, - говорит он. - Писателя из тебя все равно уже не получится. Это давно ясно. А если твоя Муза Николаевна уже поехала и ждет там, когда ты явишься диктовать, дай ей телеграмму, чтобы сама сидела и дописывала твой роман - без тебя у нее это получится ничуть не хуже, наверное, даже лучше.
И он, очень довольный собой, шлепая по горячей земле босыми пятками, уходит варить раков, из‑за которых сегодня почти не спал, желая доставить мне удовольствие. Раков я люблю не меньше, чем он. На этом мы сходимся.
Сухуми. Все‑таки мне в конце концов удается уговорить Горбатова поехать вместе со мной на один из зимних месяцев в Абхазию, в приморский поселок Гульрипши, где у меня маленький домик, в котором я, уходя в так называемые творческие отпуска от работы в Союзе, в "Новом мире" или в "Литературной газете", сижу и пишу, чаще всего зимой.
Погода, хотя и считающаяся по здешним местам зимней, стоит теплая, пригревает южное солнышко, от него веселей жить, и Горбатову, вопреки его собственным ожиданиям, нравится здесь. Он подружился с несколькими добрыми людьми и иногда ездит в Сухуми поужинать с кем‑нибудь из них, но большую часть времени сидит у меня и пишет роман.
Встает он рано, почти сразу же принимается за работу, но где- то после полудня складывает исписанные за утро листки и за весь остальной день больше уже не прикасается к ним. Слоняется по дому и по берегу, часами молча раскладывает свои неизменные пасьянсы и, надумав за эти часы молчания все или почти все, что ему надо для завтрашней работы, начинает томиться.
Я обычно в это время еще продолжаю ковыряться над правкой написанного накануне, и он ближе к вечеру все чаще заглядывает ко мне, поддразнивает и вызывает на разговоры. Иногда ему удается оторвать меня, и тогда мы двадцать - тридцать минут вместе ходим по берегу. Но обычно оторвать меня раньше времени ему так и не удается. И он, стоя в дверях, в очередной раз измывается над моею усидчивостью: что хотя терпение и труд все перетрут, но литературы из такого перетирания все равно не получится и, когда я наконец пойму это, мне станет задним числом стыдно, что я напрасно оставлял его в одиночестве.
Сложив исписанные листки, он, конечно, продолжает по - своему работать. И когда гуляет, и даже когда придирается ко мне, он все равно думает о своем романе. Судя по нашим разговорам с ним, ему кажется, что эта книга должна будет внутренне связать и завершить почти все сделанное им раньше.
В общем, здесь, в Гульрипши, он работает над книгой, которую, как мы сейчас привыкли говорить, считает своей "главной книгою", хотя самих этих слов "главная книга" на моей памяти он ни разу не произносит вслух.
В один из вечеров он наконец после долгих колебаний решает, что эта его книга о Донбассе так и будет называться - "Донбасс". Сначала он условно называл ее "Жили два товарища", потом ему приходили на ум разные другие заглавия. И сегодня он заново добросовестно перебирает их все одно за другим, вслух произнося и отвергая каждое и упрямо возвращаясь к последнему, лишь недавно облюбованному, но как будто с самого начала существовавшему: "Донбасс".
- "Донбасс", а? Хорошо будет? Верно? "Донбасс", - громко повторяет он, как бы выкатывая на середину стола, за которым мы сидим, и на середину комнаты, и вообще на середину мира это звучное, крупное слово. - "Донбасс", а? Нет, так и назову - "Донбасс"!
Очень интересно относится Горбатов к своей книге "Обыкновенная Арктика". Она наполовину дорога ему как книга, и книга удавшаяся, а наполовину - как подлинное свидетельство о том прекрасном куске жизни, который он провел в Арктике.
Своеобразное отношение Горбатова к "Обыкновенной Арктике" еще и в том, что хотя я уже не раз слышу от него: "В общем‑то, это моя лучшая книга", "Признаться, это моя лучшая книга", - но в этих чуть - чуть даже самодовольных словах спрятана и какая‑то неудовлетворенность. Все‑таки Арктика для него только эпизод, страница биографии, а Донбасс, с которым он связан всеми корнями, был и остается самым главным в его жизни. И где‑то одно ощущение не сходится с другим: ему кажется, что свою пока что лучшую книгу он написал не о том, о чем должен был бы ее написать и чего от него ждали. Отсюда и та почти неотступная тревога, которая с самого начала сопровождает всю его работу над романом "Донбасс": он хочет, чтобы все‑таки не "Обыкновенная Арктика", а именно "Донбасс" стал его лучшей книгой.
Москва. Разговор происходит в Союзе писателей, в кабинете Фадеева. Недавно кончился секретариат, все уже разошлись, а Горбатову, прежде чем вместе ехать ко мне, нужно куда‑то позвонить по "вертушке".
Я на минуту выходил из комнаты - взять спички - и поэтому не знаю, с кем и про кого говорит Горбатов, но по уже начавшемуся разговору чувствую, что он трудный для Горбатова. Низко нагнув голову, почти касаясь лицом стола и стиснув в пальцах телефонную трубку, он несколько раз повторяет, что с человеком, про которого он говорит, поступлено несправедливо.
- Нет, несправедливо. Нет, все равно несправедливо. А я вам говорю, что он этого не заслужил; ручаюсь, что не заслужил, я его слишком хорошо знаю, чтобы в это поверить. Нет, не ошибаюсь и так и напишу! Нет, не я один, а и другие о нем такого же мнения! Бесполезно или не бесполезно - все равно буду писать.
Он кладет трубку, вытаскивает большой чистый платок и устало и недовольно вытирает им бритую голову. Платки у него всегда большие и чистые. По - моему, он с утра рассовывает по карманам сразу несколько платков.
- Все равно я напишу!
Горбатов выбирается из‑за стола, за которым он сидел, разговаривая по "вертушке", и, разминаясь, ходит по кабинету.
Из дальнейшего выясняется, что речь по "вертушке" шла о его товарище по двадцатым годам; я этого человека изредка встречал, но знаю мало, больше со слов самого Горбатова.
- Ну, как тебе объяснить? - говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. - Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я - это все равно что он, а он - это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что‑то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
- Хорошо, если бы и ты подписал, - говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
- Зато я его знаю за двоих, - говорит Горбатов. - Если б ты знал кого‑нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
- Хорошо, - говорю я, - но тогда хотя бы составь письмо по- другому.
- Почему?
- Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
- Хорошо, я исправлю. - Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. - Теперь можно нести на машинку? - спрашивает он.
- Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих - и за себя, и за меня, - не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги "Донбасса" - главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Он читает мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких, аккуратных, вырванных из блокнотов листочков, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волнуется, потому что особенно любит эту главу, любил уже давно - с тех пор, как задумывал ее и впервые рассказывал о ней. А сейчас, когда читает, кажется, сам начинает понимать, как все хорошо у него вышло, и от этого волнуется еще больше.
Я говорю ему, что услышанное мною сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего, что он вообще написал. Это правда, и я вижу по его лицу, он сам знает, что это правда. Помолчав, он спрашивает:
- А у лошадей ведь тоже получились характеры? Верно? - И, сняв очки, трет платком переносицу и повлажневшие во время чтения глаза.
Он чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, для него тоже часть Донбасса.
Как‑то вечером, не очень поздно, поработав каждый над своим и порядочно устав - Горбатов в этот день дольше обычного, часов до четырех, просидел за столом, - мы едем в Сухуми. От Гульрипши до Сухуми - километров пятнадцать, из них первые два с половиной, до шоссе, по очень плохой дороге, по таким горбам и выбоинам, которые с трудом выдерживает мой старенький "Москвич". Едем мы на ужин к нашему общему знакомому Шалве Михайловичу Габескириа, с которым Горбатов подружился еще в свой прошлый приезд сюда. Габескириа, по его словам, достал какое‑то особенно хорошее вино, что для Горбатова, впрочем, безразлично, поскольку он предпочитает водку и пиво.
Проезжаем с километр от моего домика, и вдруг во время этой трясучки по колдобинам Горбатов болезненно охает.
- Что такое? - спросил я.
- Ничего. В боку кольнуло, сел как‑то неудобно.
Я подвигаюсь на сиденье, чтоб ему было просторней. Проезжаем еще метров пятьсот.
- Как, ничего?
- Ничего.
Лица его в темноте не видно, но голос мне не нравится. Я переспрашиваю:
- В самом деле ничего?
Мы продолжаем ехать. Он с минуту не отвечает, потом говорит:
- Мне, кажется, плохо.
Я останавливаю машину.
- Больно сердце, - говорит он. - И сзади, спину. Вообще больно.
Что делать? Возвращаться обратно ко мне - значит, снова два километра трясти по колдобинам человека с сердечным приступом, а вдруг и с инфарктом. Да и как потом забирать его оттуда, если, не дай бог, его нужно будет класть в больницу? Ехать вперед - еще полкилометра скверной дороги, но зато дальше сразу шоссе до самого Сухуми.
- Так как, возвращаемся или едем дальше? - спрашиваю я.
- Как решишь, так и делай, ты же любишь командовать, - верный себе, через силу насмешливо хмыкает Горбатов.
Мы подъезжаем к дому, где на втором этаже один, без семьи, живет собравшийся угощать нас ужином Шалва Михайлович Габескириа, я бегу по лестнице и возвращаюсь с ним.
Первое предложение: проехать еще немножко и добраться сразу до больницы. Но Горбатов наотрез отказывается:
- Врача вызывайте, а в больницу не поеду. Вы мне поможете, и я к вам заберусь, - в конце концов, у вас всего второй этаж. Не так уж мне плохо, как вы думаете!
О том, чтобы поднимать его на второй этаж, не может быть и речи, и тут вступает в свои права удивительное в таких случаях грузинское гостеприимство: соседи Габескириа, живущие в квартире под ним, предлагают освободить для Горбатова у них на первом этаже комнату, где он, сколько надо, сколько скажут врачи, столько и будет лежать! И пусть Габескириа тоже пока перебирается к ним! И я вполне могу у них заночевать! И ужин для нас надо перенести со второго этажа сюда; больному будет веселее, если мы будем потихоньку ужинать, а он будет лежать рядом и тоже что- нибудь съест и выпьет, если захочет! Все эти предложения сыплются разом, как из рога изобилия!
Горбатов смеется, охает от боли, снова смеется и, поблагодарив, соглашается.
Мы под руки проводим его на первый этаж, в нижнюю квартиру, и укладываем на тахту, которая за эти несколько минут уже заново застелена. Но Горбатов, ложась на тахту, не хочет раздеваться - наверно, ему это кажется первым шагом к больнице. Мы снимаем с него только ботинки и пиджак.
Кто‑то звонит в больницу, кто‑то другой едет за врачом. Я, конечно, говорю, что теперь не до ужинов и незачем перетаскивать сверху вниз все, что там у Габескириа приготовлено, но Горбатов сердито мотает головой, ему нравится, что он будет лежать и смотреть, как мы будем ужинать. По - моему, ему кажется, что раз так, значит, у него не инфаркт! И вообще все это его веселит!