Истории тяжелая вода - Константин Симонов 29 стр.


Потом происходит все, что бывает в таких случаях: приезжает один врач и второй врач. Куда‑то ездят и что‑то достают, привозят, меряют, проверяют, делают уколы. Решают, что больного пока что не надо трогать и что мы правильно поступили, что привезли и положили его здесь, а завтра с утра придет профессор и вместе с ним будут решать, что дальше… Потом сверху все‑таки притаскивают и вино, и еду; один из врачей уезжает, а другой остается дежурить и ночевать. Мы придвигаем стол к самым дверям второй комнаты, где лежит Горбатов, и он видит нас, иногда подает насмешливые реплики с обычной своей ворчливой интонацией, не то шутя, не то сердясь, требует, чтобы ему дали водки. Водки мы ему, конечно, не даем, ужин короткий, еда в рот не лезет, и вообще все это имеет скорей психологическое значение: подтвердить ему, что ничего особенного не произошло.

Когда все это кончается, уносят со стола посуду и стелют постель врачу, Горбатов тихо подзывает меня поближе к изголовью:

- Обещай только одно: не давай забрать меня в больницу. Ты же знаешь, что я этого не могу!

Он напоминает мне о Нине Николаевне Архиповой, своей будущей жене, что она тоже больна и лежит сейчас в больнице в Москве, и, оставшись в Сухуми в больнице, он будет совсем лишен возможности хоть как‑то связываться и общаться с ней. И вообще ему надо в Москву.

- Обещай, что ты отправишь меня в Москву.

- Если врачи разрешат, конечно отправлю.

- И если не разрешат - тоже!

- В общем, отправлю, - говорю я, чувствуя, что желание его непреклонно.

Так оно в конце концов потом и происходит - где‑то через неделю, после бурных споров, медики приходят к решению, что Горбатова можно отвезти в Москву в лежачем положении, в спальном вагоне, при условии, если с ним в купе поедет врач, имея при себе все, что может понадобиться в любую секунду.

Хочу добавить, что именно тот молодой врач - грузин, который стоял за реальность этой поездки и не боялся ее, занял верхнюю полку в одном купе с Горбатовым и благополучно довез его до Москвы.

Москва. После инфаркта Горбатов приходит в себя быстрей, чем мы смели надеяться. Он перестает жить в одиночестве, у него появляется семья, все складывается как будто совсем хорошо. Потихоньку двигается вторая книга "Донбасса"; понемножку входит в обычную колею и та работа, которую делает Горбатов в Союзе писателей. Он снова такой, как всегда, участливый, горячий, способный и вспылить, и тут же посмеяться над собственной вспыльчивостью. По - прежнему при нем и его главное качество - прирожденная справедливость по отношению к самым разным, в том числе и далеким ему в литературе, людям.

Идет какое‑то затянувшееся до вечера заседание в нашем конференц - зале в Союзе писателей. Горбатов сидит рядом, справа от меня. Ничего особенного не происходит, обсуждаемый вопрос никаких острых переживаний, помнится, не вызывает ни у меня, ни у Горбатова, ни у других присутствующих. Уже к концу заседания Горбатов берет слово для какого‑то делового предложения, и вдруг голос его делается каким‑то странным.

В памяти моей и это изменение голоса, и какие‑то не те слова, которые он тогда вдруг начал говорить, слова, неразборчивые и непонятные, сейчас ассоциируются со строчкой, написанной от руки человеком, теряющим сознание: писал - писал, и вдруг руку повело куда‑то в неизвестность, вкось по странице, уже безвольно и бессильно.

Мы смотрим на него и не можем понять, что он говорит, лицо его как‑то странно искажено, он силится объяснить нам, что собирался сказать, и не может. Так продолжается десять или пятнадцать секунд. И вдруг я вижу, как его начинает клонить со стула. Я и кто‑то еще из товарищей едва успеваем подхватить его, не дать упасть, и он тяжело повисает на наших руках. Подняв на руки, мы переносим его в расположенный рядом с конференц - залом вестибюль и кладем на стоящий там у стены узкий диван. Подсовываем что‑то под голову, пододвигаем под ноги стул. Кто‑то кидается звонить по телефонам; кто‑то, крикнув, что нужно побольше свежего воздуха, бежит вниз и открывает там настежь наружную, ведущую на улицу дверь.

За окнами уже темно, вот почему я помню, что это было вечером.

Самое мучительное, что Горбатов все еще пытается что‑то объяснить всем йам, столпившимся вокруг него, и не может. Мы растерялись и еще не понимаем до конца, что у него паралич одной стороны тела и лица. Наконец он измученно замолкает. Потом снова пытается заговорить и снова замолкает.

Через несколько минут приезжает "скорая помощь", его кладут на носилки и, накрыв сверху принесенным с вешалки пальто, укладывают в машину. Я еду вместе с ним, сажусь туда внутрь, рядом с ним, лежащим. Везти его недолго и недалеко, на улицу Грановского. Там меня пускают в "приемный покой". Врачам все уже ясно, и они объясняют мне, что это инсульт с частичной потерей речи и частичным параличом.

Горбатова должны уносить из "приемного покоя" дальше, куда меня сейчас уже не пустят, но его что‑то беспокоит, и он снова пытается сказать мне это.

Я нагибаюсь над ним и, приблизив лицо к его лицу, пытаюсь расслышать и понять, чего же он хочет. В конце концов не столько по словам, сколько по движению - глядя на меня, он все поводит лицом в левую сторону - понимаю, чего он от меня хочет. Он хочет, чтобы я взял с собой лежащий в левом внутреннем кармане его пиджака партийный билет. Я лезу в пиджак, который с него еще не сняли, достаю оттуда бумажник с документами, вынимаю и кладу к себе в карман его партийный билет, и он, прикрыв глаза, показывает, что это именно то, чего он хотел от меня. И мне даже кажется, что на лице его появляется мучительное усилие одобрительно улыбнуться мне.

Его уносят, а я остаюсь за дверью с тягостным чувством, что мы больше не увидимся.

К счастью, это оказалось не так: пережив и этот удар, он снова стал на ноги и даже пробовал работать. Но это продолжалось недолго. Инсульт все‑таки оказался началом конца. И в следующую зиму Горбатова не стало.

Я узнал об этом в Кисловодске, узнал не сразу и из‑за чудовищной зимней непогоды - два дня подряд - не мог вылететь, просидел их на аэродроме, так и не попав на похороны.

Все, о чем я вспомнил, хочу кончить стихами, написанными в год его смерти. Думаю, что в них сказано больше, чем я мог бы сказать сейчас, спустя почти четверть века, о своем тогдашнем чувстве неизгладимости потери.

Вот они, эти стихи:

Умер друг у меня - вот какая беда…
Как мне быть - не могу и ума приложить.
Я не думал, не верил, не ждал никогда,
Что без этого друга придется мне жить.
Был в отъезде, когда схоронили его,
В день прощанья у гроба не смог постоять.
А теперь вот приеду - и нет ничего:
Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.
На квартиру пойду к нему - там его нет.
Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,
Есть дощечка, где имя его - и теперь.
Есть на вешалке палка его и пальто.
Есть налево за дверью его кабинет…
Всё тут есть. Только все это вовсе не то,
Потому что он был, а теперь его нет!
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: "Споем", "Посидим", "Позвоним",
Говорили: "Скажи", говорили: "Прочти",
Говорили: "Зайди ко мне завтра к пяти".
А теперь привыкать надо к слову: "Он был",
Привыкать говорить про него: "Говорил",
Говорил, приходил, помогал, выручал,
Чтобы я не грустил - долго жить обещал.
Еще в памяти все твои живы черты.
А уже не могу я сказать тебе "ты".
Говорят, раз ты умер - таков уж закон -
Вместо "ты" про тебя говорить надо "он",
Вместо слов, что люблю тебя, надо "любил",
Вместо слов, что есть друг у меня, надо "был",
Так ли это? Не знаю. По - моему - нет!
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик - тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит - мне по дружбе светить.

1954–1978

Таким я его помню…

Совладать с чувствами пока еще трудно, слишком недавно случилось все то, что навсегда отделило его от нас и о чем он сам, с такой пронзительно спокойной грустью, сказал нам в стихотворении "В тот день, когда окончилась война…".

Еще слишком близко в памяти все связанное с его смертью, с тем постепенным уходом от нас, каким она была. Хотя, как и всякая смерть, она в то же время была мгновенной чертой, разделившей все, что связано с ним, на "до" и "после".

Последние годы наиболее тесного общения первыми встают в памяти, и это делает трудной необходимость начинать с начала.

Мне не требуется дополнительной дистанции времени, чтобы осознать место, принадлежащее в нашей литературе Твардовскому как одному из великих поэтов XX века. Но именно эта, уже сложившаяся определенность моего нынешнего взгляда на него, пожалуй, и затрудняет попытки вспомнить, задним числом, как она постепенно складывалась в моем сознании.

Если начать с давно прошедших времен, то, по правде говоря, я не помню своего восприятия первых стихов Твардовского, печатавшихся в начале тридцатых годов в московских журналах. Я уже учился тогда в Литературном институте, начинал писать и жил (не в материальном, конечно, а в духовном смысле) главным образом стихами. Однако, как это теперь ни странно мне, среди многого, жадно и поспешно прочитанного в те годы, ранние стихи Твардовского не отложились в моем сознании как что‑то заметное, особое.

Для меня, как, впрочем, и для многих поэтов моего поколения, в те годы главной любовью оказался Багрицкий, на какое‑то время заслонивший от нас даже Маяковского.

Он был для меня в советской поэзии главным поэтом тогда. Рядом с ним в моем сознании стояли некоторые ранние стихи Тихонова, красота его грузинского цикла, - сознание этой красоты и увлечение этими стихами пришло немного позже. Важны были для меня некоторые стихи Луговского, я любил их потому, что любил самого Луговского и много общался с ним в те годы. И, пожалуй, еще наиболее важным увлечением тех лет для меня были поэмы Сельвинссого…

Если добавить к этому, что в те годы наибольшим моим увлечением - большим, чем Багрицкий, - были стихи Киплинга, которые я и переводил с подстрочников, и читал все, что было переведено на русский язык, которому я в наибольшей степени, чем кому бы то ни было другому за всю поэтическую работу, подражал тогда, - если добавить это, то, наверное, станет понятнее, почему первые печатавшиеся тогда стихи Твардовского, и даже уже не первые, ставшие заметными для многих других, для меня остались незаметными. Они как‑то прошли мимо меня, не вошли в круг моих не только пристрастий, но и поэтических интересов.

В моей памяти и в моем мире поэзия Твардовского возникает внезапно и сразу вместе со своей "Страной Муравией". И даже некоторые другие его стихи, которые он печатал, а я читал до "Муравии", заново возникли в моем сознании уже потом, после этой, поразившей меня, поэмы.

Эпитет "поразившей" - не результат позднейшей переоценки. Он - тогдашний. Я был поражен, потому что столкнулся с небывалым в поэзии тех лет свободным повествованием, которое при этом, всегда и всюду, оставалось стихами. В нем не было ничего вынужденного, никаких компромиссов между требованиями сюжета и требованиями внутреннего поэтического напряжения, самоценности каждой поэтической строфы и строки, не зависимой от их служебной роли в повествовании.

Так сразу в "Стране Муравии" я столкнулся с тем, быть может самым поразительным, свойством поэзии Твардовского, которым отмечено почти все, им сделанное. Он не обращался к стихам, чтобы рассказать ими о жизни; он обращался к жизни стихами, и делал это так, словно только так и можно было это сделать. Словно никак ловчее и точнее, чем стихами, и невозможно изложить все, к чему бы он ни обратился. Поражала внутренняя духовная стройность поэмы, при всем ее разноречье, разноглавье, чуть было не сказал - разнотравье… Впрочем, будем считать, что так именно и сказал - это слово тоже не случайно попало на язык.

В те годы я был юношей из интеллигентной, сугубо городской, никак и ничем не причастной к деревенской жизни семьи. Еще несколько лет прошло, прежде чем война свела меня с деревней и с ее людьми, одетыми и не одетыми в солдатские шинели.

Все или почти все в моем тогдашнем, еще очень малом жизненном опыте было далеко от жизненного опыта Твардовского, стоявшего за его "Страной Муравией". Если условно принять слишком механическое для всякой большой поэзии деление, которым ее порой размашисто рассекают на городскую и деревенскую, то мои поэтические пристрастия и моя осведомленность, в общем, были связаны скорее с кругом городской поэзии. "Авиатор" или "В соседнем доме окна жолты…" Блока были мне в ту пору ближе, чем его "На поле Куликовом".

Словом, во мне самом существовало некое внутреннее препятствие против того, чтобы я проник во внутренний мир "Страны Муравии", а вслед за ней "Сельской хроники".

И, однако, это произошло. Или, точней, произошло обратное. Мир поэзии Твардовского, силою его дарования выйдя далеко за пределы первоначального жизненного материала, сам проник в меня.

Собственно говоря, на таком преодолении препятствий, связанных с разностью жизненных опытов, вкусов и пристрастий, и основывается всеобщее значение поэзии, когда ее вторжение становится множественным - во многие души.

Такая победа над читателями, в том числе поначалу невосприимчивыми или даже предубежденными, притом победа, достигнутая бескомпромиссно, без подыгрывания вкусам, без поисков популярности, без всяких признаков отказа от своего "я", особого, основанного на собственном опыте и собственном взгляде на жизнь, - удел немногих. И в их числе - Твардовского, с первых шагов зрелого периода его творчества, к которому относятся и "Страна Муравия", и "Сельская хроника".

Всеобщность такой победы не означает, конечно, победы над каждым встречным, над всяким упрямцем и над всяким, кто искренне и страстно заперся в своем восприятии мира от напора чужой поэзии. Но, как в широко и быстро хлынувшем наступлении, все это остается где‑то позади большой поэзии, уже вышедшей на просторы большого читателя и нимало не озабоченной тем, что в своем движении она обтекла и оставила позади себя островки сопротивления.

Так было с поэзией Твардовского, и эта уже послевоенная метафора не раз приходила мне потом в голову.

Не раз в разные годы я со смешанным чувством удивления и сожаления думал об этих искренне, но бессмысленно сопротивлявшихся в тылу у поэзии Твардовского островках ее непонимания и невосприятия, когда читал или изустно слушал мнения порою крупных поэтов, продолжавших относиться к ней как к чему- то специфически деревенскому, не имевшему отношения к их собственному душевному опыту.

Что до меня, то я благодарен судьбе за то, что не запер уши и, наравне с большинством читателей Твардовского, еще в довоенные годы услышал этот сильный и чистый голос.

Добавлю, уже как частность, - то изумление и даже оторопь, которые я профессионально испытывал, читая и перечитывая "Страну Муравию" и видя, как свободно, без всяких проторей и убытков в стихе владеет Твардовский труднейшим в поэзии мастерством повествования, имели прямые последствия для моей собственной работы. Мне, без достаточных оснований, представлялось в те годы, что я сам на пороге овладения мастерством создания сюжетной поэмы. Первые опыты вроде бы дали некоторое подтверждение этому. Но когда от исторических тем я перешел к повести в стихах о юности своего поколения, то, лишь написав много тысяч строк и поставив точку, я осознал, что задуманное не вышло, что этого я не умею. И именно "Страна Муравия", сам факт ее присутствия в моей памяти помогли мне тогда отказаться от этой своей работы как от повествования в стихах. Выбросив из нее две трети, я оставил для печати лишь то, что сравнительно удалось, то, что несло в себе лирическое начало.

Я отвлекся в сторону и заговорил о собственной работе потому, что это решение было очень важным для меня тогда, осталось важным на долгие годы, а в своей первооснове связывалось с моим восприятием поэзии Твардовского.

Хорошо помню, какое впечатление в литературных кругах в начале 1939 года произвело награждение Твардовского. Он оказался среди очень немногих, наиболее известных русских писателей, награжденных орденом Ленина. Впечатление было далеко не однозначным. Была и ревность, и вопрос - не рано ли? Но в самом молодом поколении, к которому принадлежал тогда я, удивления, в общем, не было. За этим фактом для нас стояло как бы признание старшинства Твардовского. Не возрастного, а внутреннего. Признание его первенства среди многих других поэтов, не только нашего, но и старших поколений.

В те давние годы я больше встречался с поэзией Твардовского, чем с ним самим. Встречался, конечно, и с ним, но хочу обойтись без натяжек. Наверно, не нужно силиться для полноты картины вспоминать то, что не врезалось в память настолько, чтобы вспоминать без усилий.

Стихи Твардовского для меня значили тогда намного больше, чем его личность. Я гораздо отчетливее помню, как читал их, чем как видел его. А оставшееся с тех времен ощущение личности Твардовского сложилось у меня не столько из впечатлений о собственных встречах, сколько из того, что я слышал от людей, соприкасавшихся с ним в годы его занятий в ИФЛИ, в Институте философии, литературы и истории, куда он пришел как студент, будучи уже известным поэтом.

С осени 1938–го и до отъезда на Халхин - Гол летом 1939–го я сам был аспирантом ИФЛИ и слышал много разговоров о Твардовском. ИФЛИ гордился им. И гордился не так, как гордятся тенором или вундеркиндом, а основательно, как человеком, которого ни профессия поэта, ни признание, ни слава не смогли переменить в его отношении к институту, где он учился. Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьезного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много. Он не манкировал занятиями и не делал себе тех легкодоступных послаблений, до которых были так охочи некоторые из нас, успевших выпустить по первой книжечке стихов студентов Литинститута. Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной цели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны.

Об этих чертах личности Твардовского я слышал тогда от многих людей, с большим уважением относившихся и к его серьезному образу жизни, и к его серьезным занятиям.

Бывает в жизни и так, что узнанное с чужих слов становится частью твоих собственных представлений о личности человека. Так это было и с моим представлением о личности Твардовского.

Думается, годы занятий в ИФЛИ были весьма важны для него; если они и не заложили - все это заложено было гораздо раньше, - то, очевидно, окончательно сформировали в нем строгое отношение к знаниям, отличавшее его на протяжении всей жизни. Не раз потом, при встречах с Твардовским, в том числе в последние годы его жизни, мне приходил на память ИФЛИ - то, с каким тщанием он занимался тогда, и то, какое это имело на него влияние.

Назад Дальше