За этим последовало кратковременное затмение счастия Давыдова; поступив под начальство генерала Винценгероде, пройдя с ним через Польшу, Силезию и вступив в Саксонию, Давыдов рванулся вперед и занял половину Дрездена, защищенного корпусом Дюрюта. За такую дерзость он лишен был команды и сослан в главную квартиру; но справедливость царя-покровителя была защитою беспокровного, – и Давыдов снова является на похищенное у него поприще. Во Франции он командует в армии Блюхера Ахтырским гусарским полком, а потом бригадою, составленною из Ахтырского и Белорусского гусарских полков, с которыми он проходит чрез Париж. За отличие в сражении под Бриеном он производится в генерал-майоры.
Вскоре после того Давыдов получает отпуск в Москву, где и предается исключительно литературным занятиям. В 1819 он вступает в брак, а в начале 1823 выходит в чистую отставку.
Со вступлением на престол ныне благополучно царствующего государя императора, Давыдов принимает участие в персидской кампании и является на той единственной пограничной черте России, которая еще не звучала под копытами его коня. Вырвавшись из объятий милого ему семейства, – через десять дней Давыдов уже за Кавказом; еще несколько дней – и он за громадою Безобдала преследует с своим отрядом отступающего от него, по Бамбакской долине, неприятеля; наконец, еще одни сутки – и он у подошвы заоблачного Алагёза поражает четырехтысячный отряд известного Гассан-хана и принуждает его бежать к Эриванской крепости.
Кавказский климат не был благоприятен здоровью Давыдова и заставил его возвратиться в Россию. До 1831 года он живет в своей приволжской деревне и пользуется всеми наслаждениями мирной, уединенной и семейственной жизни.
Обстоятельства 1831 года снова вызвали Давыдова на военное поприще. Для его деятельной, кипучей натуры гром оружия был так же обаятелен, как и стук пуншевых чаш в приятельских беседах: он не мог владеть собою, слыша тот или другой. Но польская кампания, в которой Давыдов отличился не одним блестящим делом, была его последнею кампаниею: откройся теперь война, – и уж Давыдов, почуяв бой, не помчится вихрем из первых на ратное поле: но это потому только, что Давыдова уже нет в живых…
В литературной деятельности Давыдов таков же, как и в военной: и в службе муз он был только лихим наездником и действовал не массами войск, как полководец, а летучими партизанскими отрядами, и притом быстро и неожиданно. Стихотворения Давыдова не подлежат суду философской критики: они не суть явления того искусства, которое высокие идеи воплощает в живые, вечно юные и вечно прекрасные образы; их нельзя назвать художественными, – и Давыдов, действуя в сфере самого искусства, действовал в другой и для другой сферы. Он был поэт в душе; для него жизнь была поэзиею, а поэзия жизнью, – и он поэтизировал все, к чему ни прикасался: в его стихах преужасные пуншевые стаканы и чаши не оскорбляют образованного чувства, но звучат весело и отрадно; облака табачного дыма не выедают глаз, не першат в горле, но вьются резвыми, кудрявыми кругами; ярко светит полоса гусарской сабли, которая служит лихому наезднику вместо зеркала и помогает ему расправлять широкий ус. Все, что у других так пошло, приторно, безвкусно, оскорбительно для чувства, словом – все эти лагерные замашки, казарменное удальство, чем потчуют нас многие поэты, особенно господа сочинители повестей и романов, в главе которых стоит, впрочем, весьма небесталантливый Марлинский, – все это у Давыдова получает значение, преисполняется жизнию, облагораживается формою. Буйный разгул превращается у него в удалую, но благородную шалость; грубость – в откровенность воина; отчаянная смелость иного выражения, которое не меньше читателя и само удивлено, увидев себя в печати, хоть иногда и скрытое под точками, – становится энергическим порывом могучего чувства, которое, сознавая свое достоинство, не заботится об условном приличии, но хлещет чопорную пошлость и ничтожество прямо по лицу и чем попало. Вся эта сторона поэзии Давыдова, которую мы здесь старались выставить на вид читателю, колко и могуче выказалась сама в его превосходной "Исповеди гусара":
Я каюсь: я гусар, давно, всегда гусар,
И с проседью усов, все раб младой привычки:
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки,
От юности моей враг чопорных утех.
Мне душно на пирах без воли и распашки.
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,
И дым столбом от трубочной затяжки!
Бегу от сборища, где жизнь в одних ногах.
Где благосклонности передаются весом,
Где откровенность в кандалах,
Где тело и душа под прессом;
Где спесь да подлости – вельможа да холоп;
Где заслоняют нам вихрь танцев эполеты,
Где под подушками потеет столько…
Где столько пуз затянуто в корсеты.. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Долой, долой крючки от глотки до пупа!
Где трубки? – Вейся, дым, на удалом раздолье!
Роскошествуй, веселая толпа,
В живом и братском своеволье!
Вот истинно русская душа – широкая, свежая, могучая, раскидистая: коли пошла она гулять – так держитесь вы, мнимые моралисты, бездушные китайцы, чопорные мандарины!.. Мы согласны, что эти стихи не для дам, но дамы их не станут и читать, не только не будут ими восхищаться: всякому свое, и гусарское не идет дамам, и дамское не всегда по сердцу гусарам. Вот такие стихотворения, которые пишутся для дам и которых дамы не могли бы читать за их тон, – такие стихотворения мы первые готовы осудить на всесожжение в камине и даже назвать их безнравственными. Все, в чем есть жизнь, может, а следовательно, и должно быть предметом поэзии, ибо содержание всякой поэзии есть жизнь. Жизнь одна, но формы и степени ее проявлений разнообразны до бесконечности, – а чтобы жизнь ни в чем не ускользала от нашего взора, чтоб мы замечали ее везде, где только она есть, – мы не должны мерить ее на свой аршин, но у ней же самой должны брать этот аршин. Сущность всякого факта не в самом факте, а в его значении, – и если поэт сумел схватить значение факта и этим значением, как граненый хрусталь светом, просквозить факт: этот факт всегда будет поэтичен, хотя бы он состоял в изображении солдата, который, устав и назябнувшись в походе, весело подносит ко рту стакан с водкою. Вот почему мы сквозь пальцы и улыбаясь смотрим на разудалое стихотворение Давыдова "Герою битв, биваков, трактиров и прочего", которое в новом издании называется проще – "Храброму повесе" (стр. 24). Не станем читать его при дамах, и даже наедине или в дружеской беседе не расположены слишком восхищаться им; но иногда, под веселую минуту, не без удовольствия прочтем и его, во имя Давыдова и в живое воспоминание о нем. Что же касается до его "Решительного вечера гусара" (стр. 15), мы видим в нем столько комической достолюбезности, даже своего рода хмельной грациозности, что никогда не постыдимся прочесть его вслух и с удовольствием в самом Пекине, при собрании всех мандаринов апатического царства.
Всем известно удалое его послание к Бурцеву, в котором так много жизни и разгула, и потому мы не выписываем его; но второе его послание к Бурцеву не пользуется такою известностию, хотя, вместе с другими в этом роде стихотворениями Давыдова, и составляет как бы profession de foi истинного гусара старого времени. Особенно замечательны в нем, по едкому и цепкому юмору и обыкновенной веселой размашистости музы Давыдова, следующие стихи:
Пусть не сабельным ударом
Пресечется жизнь моя!
Пусть я буду генералом,
Каких много видел я!
Пусть среди кровавых боев
Буду бледен, боязлив,
А в собрании героев -
Остр, отважен, говорлив!
Пусть фортуна для досады,
К умножению всех бед,
Даст мне чин…
И Георгья за совет!
Пусть я буду век в заботах
Членом в мемельских расчетах
Иль… пожарный капитан!
Пусть… но полная лохань
Уж сухая остается;
Нос твой рдеет, лоб твой жмется,
Отвечать тебе невмочь…
Ну, прощай же – добра ночь!
Все эти ужасные несчастия (которые для многих кажутся самыми обольстительными счастиями) храбрый гусар призывает на свою удалую голову в таком случае, если он побледнеет и даст тягу перед неприятелем или даром (то есть без обмена) отдаст сердце какой-нибудь миленькой плутовке. Сухие резонеры и ложные моралисты никак не видят, где оканчивается шутка и начинается дело и где под шуткою высказывается дело, а под делом шутка: они понимают только положительно-определенное, как счет из овощной лавочки, и в поэзии требуют арифметического слога, а в ее содержании – широковещательных и многоглаголивых моральных сентенций. Равным образом они никак не могут понять, что слова без содержания ничего не значат и дешевле дел, – и потому никак не могут взять в толк, чтоб удалое разгулье, любовь к шумным пирам и веселой жизни, при шалостях и повесничестве, могли соединяться с высокостию чувств, благородством в помыслах и жизни. А, кажется, мнимым моралистам и резонерам всего бы и легче было понять эту простую истину: ведь им больше, чем кому другому, известно, как можно расплываться в моральных сентенциях, поминутно восхвалять добродетель, – и в то же время быть фарисеями, тартюфами, сребролюбцами, лихоимцами, клеветниками и пр. Что касается до нас, – мы не столько боимся всех тайных добродетелей этих господ, сколько их безжизненного резонерства; крепко затыкаем от него уши и, хоть не принадлежим к почтенному сословию гусаров и не охотники до шумных и разгульных пиров, но, с удовольствием бываем на них – в живописных стихах Давыдова, и порою с живым увлечением восклицаем за ним, к Бурцеву:
Ради бога, трубку дай,
Ставь бутылки перед нами,
Всех наездников сзывай
С закрученными усами!
Чтобы хором здесь гремел
Эскадрон гусар летучих;
Чтоб до неба возлетел
Я на их руках могучих;
Чтобы стены от ура
И тряслись и трепетали!..
. . . . . . .
Бурцев, брат, что за раздолье!
Пунш жестокий!.. хор гремит!
Бурцев! пью твое здоровье:
Будь гусар, век пьян и сыт!
Понтируй, как понтируешь,
Фланкируй, как фланкируешь.
Ставь прическу дуракам,
Пока будешь с нею сам!
В мирных днях не унывай
И в боях качай-валяй!
Жизнь летит – не осрамися:
Не проспи ее полет.
Пей, люби да веселися -
Вот мой дружеский совет!
Кому не известно прекрасное стихотворение Давыдова "Песня старого гусара" – эта песня, которую было бы прилично назвать похоронною, потому что он в ней воспевает тех коренных гусар, которые были, но которых уже нет?..
Деды, помню вас и я,
Испивающих ковшами
И сидящих вкруг огня
С красно-сизыми носами!
На затылке кивера,
Доломаны до колена,
Сабли, шашки у бедра,
И диваном – кипа сена.
Трубки черные в зубах;
Все безмолвны – дым гуляет
На закрученных висках,
И усы перебегает…
Ни полслова… Дым столбом…
Ни полслова… Все мертвецки
Пьют и, преклонясь челом,
Засыпают молодецки.
Но едва проглянет день,
Каждый по полю порхает;
Кивер зверски набекрень,
Ментик с вихрями играет.
Конь кипит под седоком,
Сабля свищет, враг валится…
Бой умолк – и вечерком
Снова ковшик шевелится.
Таковы были истые гусары старого времени, те, которые строго и набожно держались буквального смысла гусарского корана; но новые – увы, любезный читатель, как и у Давыдова, ваше сердце обольется кровью, и вам станет грустно, посмотрите, что это такое:
А теперь что вижу? – Страх!
И гусары в модном свете,
В вицмундирах, в башмаках,
Вальсируют на паркете!
Говорят умней они…
Но что слышим от любого?
"Жомини да Жомини!.."
А об водке ни полслова!..
Но не бойтесь – гусары нашего времени не осердятся на Давыдова и останутся им довольны так же, как и гусары старого времени; правда, нашелся тогда один филистер, который, не догадавшись, что в стихах Давыдова новые гусары похвалены не меньше старых, обиделся один за всех и пропел Давыдову резонерскую рацею, из которой мы помним несколько стихов:
Вот и мы, друзья младые,
От сатиры не ушли:
Наши деды дорогие
Тьму пороков в нас нашли.
Виноваты: не умеем
Из лохани пить ковшом,
И таланта не имеем
Услаждать себя вином -
и прочая, – все такими же плохими стихами.
Муза Давыдова по превосходству военная. Нашему воину-поэту все предметы представлялись сквозь призму военного быта.
Я люблю кровавый бой!
Я рожден для службы царской!
. . . . . . . .
За тебя на черта рад,
Наша матушка Россия! -
восклицает Давыдов, – и вся жизнь его была оправданием этих слов. Давыдову не было нужды божиться и клясться, что он патриот – ему можно было поверить и на слово. Это, повторяем, отразилось и в его поэзии: стихотворения его, несмотря на ограниченность их числа, разнообразны, но все носят на себе отпечаток взгляда на вещи с одной точки, и потому-то особенно дороги они. В Давыдове русская военная служба нашла себе достойного поэта, и он, как увидим ниже, доказал, что в ней есть жизнь и поэзия, и возвысил ее до поэтического апофеоза. Его стихотворения даже являлись и на свет по-военному: были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между двух сражений, между двух войн; "это (прибавляет "Очерк") пробные почерки пера, чинимого для писания рапортов начальникам, приказаний подкомандующим". "Некоторые стихотворения (сказано в "Очерке"), исторгнутые им из покрытых уже прахом или изорванных журналов, а другие, переходя из рук в руки писцов, более или менее грамотных, изменились до того, что и самим автором едва были узнаны. Не говорим уже о тех, которые, прославляя удалую жизнь, не могли тогда и не могут теперь показаться на инспекторский суд ценсурного комитета".
Давыдов сам отказывается от звания присяжного поэта:
Я не поэт – я партизан, казак,
Я иногда бывал на Пинде, но наскоком
И беззаботно, кое-как
Раскидывал перед Кастальским током
Мой независимый бивак.
Нет! не наезднику пристало
Петь, в креслах развалясь, лень, негу и покой…
Пусть грянет Русь военною грозой -
Я в этой песне запевало.
Эта же мысль высказана Давыдовым и в следующем стихотворении, которое замечательно, как дополнительная черта к поэтической физиономии его творца:
На вьюке, в тороках цевницу я таскаю;
Она и под локтем, она под головой;
Меж конских ног позабываю,
В пыли, на влаге дождевой…
Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны -
Я в этой песне виртуоз!
Но, несмотря на то, Давыдов был истинным виртуозом и в другой песне – в песне любви; эта песня у него полна чувства и разнообразия, но она везде песня солдата.
Напрасно думаете вы,
Чтобы гусар, питомец славы,
Любил лишь только бой кровавый!
И был отступником любви.
Амур не вечно пастушком
В свирель без умолку играет:
Он часто, скучив посошком,
С гусарской саблею гуляет;
Он часто храбрости огонь
Любовным пламенем питает -
И тем милей бывает он!
Он часто с грозным барабаном
Мешает звук любовных слов.
Он так и нам под доломаном
Вселяет зверство и любовь.
В нас сердце не всегда желает
Услышать стон, увидеть бой, -
Ах, часто и гусар вздыхает,
И в кивере его весной
Голубка гнездышко свивает…
Давыдовская песня любви принимает разные тоны: то она шаловлива, как в его шутливо грациозной анакреонтической оде "Мудрость"; то солдатски откровенна и грубо насмешлива, когда мстит за отказ, как в этом стихотворении:
Неужто думаете вы,
Что я слезами обливаюсь,
Как бешеный кричу: увы!
И от измены изменяюсь?
Я тот же атеист в любви,
Как был и буду, уверяю,
И чем рвать волосы свои,
Я – ваши к вам же отсылаю.
А чтоб впоследствии не быть
Перед наследником в ответе,
Все ваши клятвы: век любить
Ему послал по эстафете.
Простите! право, виноват!
Но если б знали, как я рад
Моей отставке благодатной!
Теперь покойно ночи сплю,
Спокойно ем, спокойно пью,
И посреди собратьи ратной
Вновь славу и вино пою,
Чем чахнуть от любви унылой.
Ах! что здоровей может быть,
Как подписать отставку милой,
Или отставку получить!
Но наш храбрый гусар не всегда бывает так храбр в любви: отъезжая с товарищем в армию, он говорит ему:
…О тебе любовь горюет…
Счастливец! о тебе – я видел сам – тоской,
Заныли… влажный взор стремился за тобой;
А обо мне хотя б вздохнули,
Хотя б в окошечко взглянули,
Как я на тройке проскакал;
Когда, забыв покой и негу,
В курьерску завалясь телегу,
Гусарские усы слезами обливал.
Страсть есть преобладающее чувство в песнях любви Давыдова; но как благородна эта страсть, какой поэзии и грации исполнена она в этих гармонических стихах:
О, пощади! – зачем волшебство ласк и слов,
Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,
Зачем скользит небрежно покров
С плеч белых и груди высокой?
О, пощади! я гибну без того:
Я замираю, я немею
При легком шорохе прихода твоего;
Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…
Но ты вошла – и дрожь любви,
И смерть, и жизнь, и бешенство желанья
Бегут по вспыхнувшей крови,
И разрывается дыханье!
С тобой летят, летят часы,
Язык безмолвствует, одни мечты и грезы;
И мука сладкая, и восхищенья слезы -
И взор впился в твои красы,
Как жадная пчела в листок весенней розы!
Или, например, какою поэтическою, какою человеческою страстью дышит это стихотворение, столь полное тихого, трепетного блаженства любви:
В былые времена она меня любила
И тайно обо мне подругам говорила,
Смущенная и очи спустя,
Как перед матерью виновное дитя.
Ей нравился мой стих, порывистый, несвязный,
Стих безыскусственный, но жгучий и живой,
И чувств расстроенных язык разнообразный,
И упоенный взгляд любовью и тоской.
Она внимала мне, она ко мне ласкалась,
Унылая и думою полна,
Иль ободренная, как ангел, улыбалась
Надеждам и мечтам обманчивого сна.
И долго взор ее из-под ресниц стыдливых
Бежал струей любви – и мягко упадал
Мне на душу – и на устах пылал
Готовый поцелуй для уст нетерпеливых…. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Боже мой, какой гармонический стих, какие грациозно-пластические образы! Это стихотворение отзывается художественною отделкою.
Другая страсть кипит и пышет в страстно-шутливом стихотворении "Поэтическая женщина":
Что она? – Порыв, смятенье,
И холодность, и восторг,
И отпор, и увлеченье,
Смех и слезы, черт и…
Пыл полуденного лета,
Урагана красота,
Исступленного поэта
Беспокойная мечта.
С нею дружба – упоенье!
Но спаси, создатель, с ней
От любовного сношенья
И таинственных вещей.
Огненна, славолюбива,
Я ручаюсь, что она
Неотвязчива, ревнива,
Как законная жена.