Я любил ходить в отдел морского флота, где можно было увидеть настоящий скафандр водолаза и модели, показывающие работу ЭПРОН. Так сокращенно называлась "Экспедиция подводных работ особого назначения" – то есть экспедиция по подъему затонувших судов и проведению сложных подводных работ. Я много читал об этой экспедиции, о ней все время писали газеты и журналы, но никогда не примеривал ее к себе. Чтобы быть водолазом, надо быть очень здоровым и сильным. А меня все считали слабым и болезненным. Нет, ЭПРОН не для меня, хотя профессия моряка, штурмана дальнего плавания, например, может быть, и возможна.
Рядом со стендами ЭПРОН и прекрасными моделями разных пароходов и теплоходов в отделе морского флота была построена модель каюты штурмана морского судна дальнего плавания в натуральную величину. Подолгу стоял я у двери этой каюты, разглядывая узкую койку с высоким бортиком, чтобы не вывалиться при качке, маленький столик, шкафчики, иллюминатор…
Конечно, моряком быть интересно, хорошо, но я буду авиационным инженером, авиаконструктором, думал я и шел в недавно открытый отдел, посвященный Циолковскому. И уже другие мысли и идеи овладевали мной. В этом отделе царил космос, ракеты. Имена Цандера, Тихонравова, термин "невесомость" – звучали привычно в те предвоенные годы. "Да! – думал я. – Заниматься ракетоплаванием, наверное, еще интереснее, чем быть авиаконструктором. Судя по книгам Жюль Верна, возвращаясь из межпланетных путешествий, ракеты будут падать в океан, чтобы смягчить удар при посадке. И, скорее всего, это будет где-нибудь в середине Атлантического или Тихого океана. А значит, после возвращения из полета, экипаж ракеты, и меня в том числе, повезут на нашедшем нас корабле в Африку, или в Америку, или в Европу, и мы увидим другие страны".
На этом месте я переставал думать от смущения и стыда за самого себя. Ведь получалось, что вся мечта о ракетоплавании была в основном мечтой о том, чтобы увидеть Африку, Америку или Европу. Я был недоволен собой.
Книга "Жизнь растений"
Желание увидеть другие страны появилось, наверное, когда я рассматривал два коричневых с золотыми переплетами толстых тома очень ценимой в семье книги под названием "Жизнь растений". Автором ее был профессор А. Кернер фон Марилаун. Книги эти рекомендовались для изучения биологии в гимназиях и реальных училищах и изданы были еще в начале века. Рисунки самых фантастических деревьев, плодов, листьев, корней потрясли меня. Чем больше я листал сотни страниц этих томов и рассматривал красочные акварели тропического леса на Цейлоне с пальмами в тени или эвкалиптовых рощ в Австралии, тем сильнее хотел хоть раз в жизни увидеть все это буйство, фантазию природы, побывать в этих местах. Именно растения мечтал я увидеть хотя бы раз. Особенно врезались в память три картинки. Одна – штриховой рисунок под названием "Досковидные корни в лесах Южной Азии". На картине была нарисована нижняя часть ствола мощного дерева, от которого в разные стороны, как контрфорсы, отходили корни, похожие на поставленные на ребро черные доски, удерживающие дерево. Там, где корни упирались в дерево, превращаясь в ствол, они вылезали из земли больше, чем на метр, и на одну из таких "досок" облокотился полуголый туземец. Многое я бы отдал, мечтая хоть раз дотронуться до такой доски. Облокотиться на нее, как тот туземец.
Две другие картинки были цветными. Одна, репродукция акварели, называлась "Красный снег в Баффиновом заливе". Свинцовое северное море, подкрашенное тут и там золотом и красной киноварью, струящимися от наполовину спрятанного в тучах низкого солнца лучами. Полный штиль, но зыбь на блестящем море тяжелая. Повсюду из моря торчат отполированные зубы островов-рифов с плоскими, словно срезанными вершинами. А на склонах этих невысоких островков лежит местами снег с мазками красного в разных местах. Это были особые, живущие в снегу водоросли. И над всем этим, на фоне желтого неба темная полоска каравана больших птиц…
Ах, сколько нафантазировал я об этих островах, о том, как добрался туда художник и что он увидел и испытал при этом!
Вторая цветная картинка, тоже нарисованная акварелью, называлась "Сольданелли в снегу Альп". На ней на фоне горных пиков был изображен край тающего снежного поля, спускающегося с гор. А на переднем плане нежные фиолетовые цветочки – колокольчики на тоненьких ножках, проткнувшие самый край уже тонкого, тающего снежника. Это, по-видимому, и были сольданелли. Контраст снега и нежной зелени и еще более нежных цветов… Неужели и такое возможно в горах, которые я никогда не увижу? Как, наверное, счастливы те, кто имел возможность увидеть все это. Но, к сожалению, мне вряд ли удастся попасть в Африку, Америку, другие страны. Разве только стать космонавтом? Ведь после того, как ракета упадет в океан, тебя выловят и доставят на корабле к тем, недостижимым другим способом берегам. "Но ведь ракеты начнут летать с человеком не раньше, чем в следующем столетии. Я не попаду в их экипажи – буду слишком стар или умру, – говорил я себе. – Зато можно стать инженером, авиаконструктором. Это тоже очень интересно! И какой почет! Ведь твои самолеты будут называться инициалами твоего имени и фамилии!"
Такие мысли приходили на ум не только потому, что я был мал и глуп, но и потому, что из газет, книг и радио того времени казалось, что все в СССР должны стать или авиаконструкторами, или эпроновцами, или капитанами дальнего плавания, или пограничниками с немецкой овчаркой. Так что легко понять мечты мальчика и мнение его отца, который считал, что настрой сына на профессию инженера авиации не принесет вреда и в духе времени.
Ранней весной я уже занимался в авиамодельном кружке при Центральном политехническом музее. Работая в музее научным сотрудником сельскохозяйственного отдела, папа устроил меня в этот кружок. Я просто бредил самолетами и мечтал стать авиационным конструктором. Фамилии Яковлев, Туполев, Ильюшин, слова "поляра Лилиенталя", "качество крыла" – были частыми гостями в кругу тех ребят, с которыми общался. Приближалось время весенних соревнований авиамоделистов, и я для этих соревнований делал модель летательного аппарата, название которого, может быть, непривычно для большинства из нас звучит сегодня, но было хорошо известно в то время – автожир…
Автожиры изобрел испанский инженер Хуан де ла Сиерва в 1919 году, его первый автожир совершил свой первый полет 9 января 1923 года. Основное развитие теория автожиров получила в 1930-е годы. С изобретением и массовым строительством вертолетов популярность автожиров сильно упала, однако они теперь довольно часто встречаются в сфере экономичной легкомоторной авиации. Большинство автожиров не могут взлетать вертикально, но им требуется гораздо более короткий разбег для взлета (10–50 м), чем самолетам. Практически все автожиры способны к вертикальной посадке, к тому же они могут висеть при сильном встречном ветре. По маневренности автожиры находятся между самолетами и вертолетами, несколько уступая вертолетам и абсолютно превосходя самолеты.
Менингит
Раннюю весну я очень любил. Особенно нравилось мне в это время ездить на подножках трамваев. Уже не холодный влажный воздух так приятно обдувал тебя…
Вот в таких поездках на трамваях в Политехнический музей и обратно я, наверное, и простудился сильно. Помню, после школы меня трясло, была, наверное, высокая температура, ноги подкашивались. Но я ничего не сказал дома Бабусе и, поев без аппетита, поехал в Музей доделывать свой автожир.
Ночью у меня был страшный жар, я то впадал в забытье, то, очнувшись, просыпался от страшной головной боли. В это время помню только шепот родителей: "Главное – поставить правильный диагноз".
На короткое время я очнулся вновь уже на незнакомой кровати в больнице. Теперь ключевые слова родителей были другие: "…менингит", "…надо достать где-то сульфидин", "…только сульфидин может спасти". И, наконец, "сульфидин найден".
Сколько дней я метался в бреду – не знаю. Когда приходил в себя, помню только, что голова моя была закинута каким-то спазмом назад, и доктора пытались подвинуть ее вперед. Я понимал, что чем дальше смогу повернуть ее к груди, тем лучше для меня. Но голова не поворачивалась. И еще помню, как мама заставляла меня проглотить порошок сульфидина, запивая водой, или после того, как размешивала его в воде. Только попытки сделать это каждый раз заканчивались ужасной, неукротимой рвотой, после которой мама, опуская мою обессиленную, раскалывающуюся от боли голову на подушки, говорила: "Не спеши, отдохни немного, и начнем снова. Мы должны сделать так, чтобы сульфидин остался в твоем организме".
И еще помню слова: "пункция", "надо делать пункцию". Ах, как ненавидел я эти слова, после которых меня клали на каталку (а ближе к выздоровлению я даже шел сам неуверенными шажками, держась за руку постоянно присутствующей рядом мамы). В процедурном кабинете меня клали набок на высокий стол и просили сгорбиться и согнуть ножки. А я напрягался, внутренне готовясь к страшной процедуре, но гордо отказывая желанию попросить сделать ее помягче.
Я чувствовал, как пальцы врача двигались по спине, по выступам позвонков, в поисках нужного места, а потом страшная боль пронзала тело. Это игла шприца, проникнув между позвонками, вонзалась в спинной мозг, проникая внутрь, и я чувствовал, как остатки сил уходят из меня, из моей головы, заменяясь страшной головной болью и все усиливающимся головокружением.
"Спокойно, милый… Спокойно… Не шевелись… Сейчас кончим… Спокойно…"
Я знал, что они отсасывают мою спинномозговую жидкость, и чем больше они ее возьмут, тем хуже буду я себя чувствовать.
Но я молчал и не пытался шевелиться. Это единственное, что я мог сделать, чтобы показать им всем, что я хоть и маленький, но мужчина, и могу терпеть.
И врачи понимали мое состояние и чувства:
– Молодец! Молодец! Маленький, а терпит, не кричит…
Это было для меня высшей наградой, которая хоть как-то давала мне силы вытерпеть, пока меня на каталке, уже бездыханного, везли к кровати, а потом осторожно перекладывали на нее. Но маленькие повороты моей головы вызывали такое головокружение, что часто сопровождались выматывающей рвотой.
Однако наступили дни, когда я уже был в сознании большую часть дня. Началось выздоровление, и моя голова была все меньше отброшена назад. До сих пор помню, как голова уже могла так сильно быть наклонена вперед, что, открыв рот, я мог коснуться подбородком груди. И доктор, засмеявшись, сказал, что когда я смогу доставать подбородком грудь, не открывая рта, он будет считать, что я выздоровел.
Но все равно пункции продолжались. И после каждой из них я как будто умирал на время. Единственное, что маленький мальчик мог гордо противопоставить этому, – чувство, что вытерпел, не кричал, когда ему делали это. А некоторые – он слышал – кричали.
Сколько других больных менингитом детей и подростков было в больнице, я не знал. Знал лишь, что в моей палате две кровати. И на кровати напротив лежит почти взрослый мальчик, родители которого не смогли достать сульфидин. Его лечили порошками красного стрептоцида. Мальчика тоже рвало, когда он принимал, точнее ему вливали в рот, эти порошки с водой, и вся борода его была красной.
Вспоминая об этом сейчас, я думаю, что, может быть, это был почти мужчина – у него была небритая щетина на бороде, и она-то и была всегда красной.
У меня не было аппетита, и я не помню, какие деликатесы, какие продукты приносили мне родители, готовые выполнить любое желание их такого больного ребенка. Мне же больше всего хотелось не только вытерпеть все, но и не быть родителям обузой больше, чем и так уже получилось. Поэтому я всегда говорил им, что ничего не хочу в дополнение к тому, что они уже приносят. И они так никогда и не узнали, чего мне ужасно хотелось, но чего я не считал возможным попросить. А хотелось мне консервированного винограда, который в стеклянных литровых банках приносили моему находящемуся почти всегда в бреду соседу с красной бородой. Когда, приходя в сознание, он медленно жевал ягоды этого винограда, которые ему доставали из банки, я глотал слюнки и изо всех сил старался не смотреть на это пиршество.
У меня-то был виноград, и не консервированный, а "живой", несмотря на то, что на дворе была ранняя весна. Но мне казалось, что консервированный виноград – самая вкусная еда, о которой человек может только мечтать. Мне казалось, что банка такого лакомства должна стоить целое состояние. Поэтому я не считал для себя возможным разорять родителей и просить достать мне такую же.
Много лет – точнее много десятков лет, уже взрослым – я мечтал найти банку такого винограда и попробовать его. Но это желание приходило внезапно, обычно когда я не мог найти того, о чем мечтал. А потом надолго пропадало. Поэтому я до сих пор так и не попробовал и, наверное, уже никогда не попробую консервированный виноград.
Тогда в палате мне не удалось дождаться, когда сосед с красной бородой придет в сознание так надолго, что я познакомлюсь с ним и попрошу попробовать виноградину. В одну из ночей, сквозь сон и забытье я почувствовал, что что-то случилось. Ночью зажгли свет, и сестры и врачи тревожно бегали к кровати моего соседа и обратно, а потом кровать его загородили от меня какой-то легкой, как занавеска, белой ширмой.
Утром, когда я проснулся, кровать напротив была аккуратно застелена новым свежим бельем, подушки и даже одеяло были другими. Ничто не напоминало о том, что еще вчера здесь в беспамятстве и жару метался человек с красной от стрептоцида бородой.
Мой класс, 8 перед самой войной. Я здесь четвертый слева в заднем ряду.
И тринадцатилетний мальчик догадался обо всем с такой уверенностью, что даже не спросил взрослых, когда они пришли, куда же девался сосед. Они сами не выдержали, стали, словно оправдываясь, говорить, что соседа перевели в соседнюю палату.
Я не задавал уточняющих вопросов, не спрашивал ничего, просто было очень грустно. Я все понимал, впервые осознав до конца серьезность своей болезни, и смирился с фактом: у меня очень много шансов умереть, даже почти наверняка, и я скоро умру в этой больнице. И вдруг мне до боли захотелось просить, умолять взрослых отвезти меня домой, в нашу крохотную комнатку, где мы спали вместе с бабушкой. Мне так захотелось, чтобы, когда я умру, меня выносили бы через двери моего дома и спускались бы со мной по трем деревянным порожкам крыльца, по которым я столько раз выбегал на улицу. Но я ничего не сказал об этом ни маме, ни папе.
Я, наверное, понял вдруг, тоже впервые, что есть области, которые человек вынужден пройти один, даже если он маленький, а рядом родители. И у меня появилась новая мечта и цель в жизни: постараться прожить так долго, чтобы дожить до момента, когда я смогу выйти из этой больницы и сам пройду еще по тем деревянным ступенькам, даже посижу на них.
К счастью, эта мечта осуществилась. Начав поправляться, я выздоравливал быстро. Каждый день врач, осторожно и мягко наклонявший мою голову вниз и просивший достать подбородком шею, хвалил меня за успехи и сообщал мне, как взрослому, что спинномозговая жидкость, взятая во время пункции, стала еще более прозрачной, совсем прозрачной. Сообщал так, словно это я своим хорошим поведением добился таких важных для него изменений. Я верил ему и гордился, что я такой хороший его ученик и делаю ему приятное. Я любил своего доктора, думал, что мы навсегда будем как родственники, а оказалось, что больше его никогда не видел, да и имя и отчество забыл. И сегодня горько оттого, что никто уже не поможет мне вспомнить, – папа и мама умерли. Помню лишь, родители говорили мне, что мой спаситель был еврей, а больница находилась в месте, называвшемся Соколиная гора.
Домой, в нашу маленькую комнатку, где мы жили с Бабусей, я вернулся в конце апреля. Несколько дней просидел дома, а потом на трясущихся ножках спустился по лестнице со второго этажа и вышел на крылечко, о котором мечтал. Спустился по нему, поднялся и сел одиноко на ступеньках.
Еще несколько дней эти ступеньки были моим любимым местом. Как-то дядя Коля застал меня там, потрепал осторожно по голове: "Да, Агрюша, теперь вся жизнь у тебя пойдет по-другому. Все время придется помнить, что тебе будет все нельзя. Из того, что ты делал раньше…"
И действительно, когда я пошел в школу в последние две недели учения, чтобы хоть как-то быть переаттестованным и переведенным в восьмой класс, то обнаружил вдруг, что учителя заботились о том, чтобы я не перегружался учебой, больше, чем моими знаниями. Дома на шкафу я неожиданно нашел фюзеляж моего автожира, который папа забрал из кружка, уверенный, что я уже не буду никогда заниматься в нем. А скорее, он забрал его, чтобы сохранить на память о сыне, которого вполне мог не дождаться из больницы живым.
Первое лето моей новой, послеменингитной жизни было для меня самым трудным: "не бегай", "не прыгай", "не читай много книг", "будь все время в тени", "нарушишь эти правила – и будет повторный менингит".
Сколько раз, увлекаясь и бегая, я внезапно останавливался в панике. Сердце от бега так начало толкать кровь в неокрепшую еще голову, что мне вдруг казалось: опять! опять пришло страшное! Я наклонял голову вперед, дотрагиваясь подбородком до груди, но мне казалось, что голова гнется вперед уже не так легко, а это первый признак. Сейчас начнется страшная головная боль, беспамятство, а потом ужасные пункции. И, забыв про игру, я шел, став внезапно маленьким старичком, домой к бабушке.
Родители сняли дачу в то лето совсем близко от Москвы, в Опалихе, с левой стороны от станции, если смотреть из Москвы. У нас была комнатка и терраска, а перед ними в тени деревьев стол, вдоль длинных сторон которого стояли на столбах лавочки, там я обычно и сидел.
Шар монгольфьер и июнь сорок первого
Время шло, и я выздоравливал. Весну 1941 года я встретил довольный собой, потому что к удостоверению инструктора авиамоделизма я, наконец, получил большой, с крыльями значок. Этот значок был очень важен для меня, потому что я думал, что он поможет. Я нуждался в его помощи, так как был влюблен, безнадежно влюблен в прекрасную девочку, ту самую Люсю, которая жила в одной квартире со мной. Сидя в своей комнате, я часто слышал ее серебряный смех на кухне. На своей собственной кухне! Но я не мог выйти туда. Что я ей скажу, если она спросит меня о чем-нибудь? Меня, глупого и уродливого мальчика с длинным носом? Я ведь не знаю о чем надо говорить с девочками. И вдруг она почувствует, что я думаю, и посмеется надо мной? И я предпочитал не выходить из своей комнаты на кухню до тех пор, пока она не выбегала во двор играть в волейбол с ребятами из нашего двора. Волейбольная площадка была прямо под одним из наших окон и окном кухни. Но я не мог выбежать вместе с ней. Я слишком плохо играл в волейбол, чтобы встать на площадке вместе с ней.
Прекрасный крылатый значок был моей единственной надеждой. Мне-то хотелось любоваться им, как полетами в небе моделей, мою причастность к созданию которых он обозначил. Я думал, что он обратит внимание Люси на меня, что все эти крылышки и авиационный пропеллер привлекут ее, и она мне улыбнется. Поэтому однажды, собрав всю свою волю, я вышел к ней на кухню, и начал говорить о самолетах, стараясь стать так, чтобы ей был виден значок, думал, что она спросит меня о нем. Но она просто не заметила его и была ко мне так же безразлична, как и прежде.