- Ах! - промолвил Буревестник. - Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять - я согласен!
Почесались на такие Буревестниковы речи - и свезли назавтра птицу без особого почёта в помещение музея при "Архивах революций": отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:
- Буревестник. Тот, который.
Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов, отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.
Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, чёрной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:
- Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!
Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду, и - с оглядкой на прохожих - говорю не очень громко:
- Пребывай себе в почете, птичка Божья - Буревестник!
Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему "в помощники" (а на самом деле - в комиссары) партийного функционера - А.С. Щербакова, который и был, в отличие от "зицпредседателя Фунта", реальным руководителем Союза писателей.
(Структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту - Константин Федин - получил у коллег-писателей красноречивое прозвище: "Чучело орла".)
Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки - публичной.
А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста ("Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: - Буревестник. Тот, который") сбылось уже почти буквально.
Можно было бы даже обойтись без этого осторожного "почти", если бы не грандиозные габариты "клетки", а в особенности - "плакатика".
Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный Театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)
В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет - "Великий Буревестник революции". Он тоже служил прикрытием того печального факта, что "Буревестник" - давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.
Ну а "большая клетка", которую в пародии д’Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.
Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой "большой клеткой", в которой Буревестник доживал последние свои годы.
С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.
Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. "Как же так, - будто бы сказал он. - Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, - совсем у меня не бывает".
Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.
- Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! - закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. - Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что всё это - чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…
А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.
Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.
Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:
- Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет не лишнее…
И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.
- Я, - сказал он, - пробуду тут еще целую неделю…
- Как ты сказал? Не-де-лю?! - захохотал рабоче-крестьянский граф. - Да к нему оформление - не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил…
Вон оно, оказывается, как было. Оформление - не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это "оформление".
Ну а в народе над нашим "Буревестником", который "гордо реял", страстно призывая: "Буря! Пусть сильнее грянет буря!", глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это никому не казалось.
Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю - "из жизни", - но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)
Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае - куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:
- Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях обитает…
Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.
- Ну как же! - втолковывает им москвич. - Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…
Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.
И вдруг кто-то из них догадался:
- A-а!.. Говноед!..
И все радостно подхватили:
- Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!
- А почему вы его так называете? - удивился и слегка даже оскорбился москвич.
- А как еще его звать? - удивились рыбаки. - Говноед - он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…
Дорожка испорчена
Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг - хлынул ливень.
- Ничего не поделаешь. Возвращаемся, - вздохнул Бабель.
Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.
- Да не в нас дело, - объяснил Бабель. - Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.
Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.
- Я не понимаю, - сказал он. - Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?
- Вы ничего не понимаете в лошадях, - сказал Бабель, - но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте! Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля… По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов… А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине… Ну и так далее… При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля… Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?
Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту.
Откуда они вели свой репортаж
В конце 60-х, или в самом начале 70-х, Григорий Чухрай снял документальный фильм о Сталинграде. Основные события фильма, однако, происходили не в Сталинграде, а… в Париже.
По замыслу режиссера главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего - на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.
Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.
Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И тогда Чухрай обратился к своему - и моему - другу Науму Коржавину с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Коржавин охотно взялся за эту халтуру.
Фильм вышел на экраны.
И тут Коржавин, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых (а их у него было пол-Москвы) сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.
Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:
- Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.
- То есть как? - обиделся он.
- А вот так, - сказал я. - Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
- A-а, - сказал Эмка. - Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: "Репортаж из жопы". И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Мы о том, что вся Европа
Это - полное говно,
Репортаж ведем из жопы,
Где находимся давно.
Меня считают
Василий Семенович Гроссман приехал в Ташкент.
Было это еще до всех его неприятностей. Для ташкентских писателей он был важной птицей - орденоносец, лауреат и все такое. А может быть, и визит был не приватный, а официальный. Во всяком случае, встречали его по первому разряду: на перроне выстроилась целая депутация местных классиков. Глава ее, представляя высокому московскому гостю своих собратьев, каждого из них представлял так:
- Прошу знакомиться. Это вот - наш Маяковский… Большой узбекский поэт… Новатор… Наш узбекский Маяковский… А это - наш Алексей Толстой. Исторические романы пишет. Знакомьтесь, пожалуйста, - наш узбекский Алексей Толстой… А вот это наш Гайдар. Детские книжки пишет. Про пионеров, про тимуровцев… Наш узбекский Аркадий Гайдар…
Гроссман кивал, пожимал руки. Но под конец все-таки не выдержал, спросил:
- А кто же ваш узбекский Горький?
Глава депутации потупился и застенчиво признался:
- Меня считают.
Глава поэтической школы
В Союз писателей принимали поэта Анисима Кронгауза. Было это - сейчас уже не помню - то ли на бюро поэтической секции, то ли на заседании приемной комиссии. Помню только, что шансы принимаемого были невысоки.
А если говорить откровенно, так просто ничтожны. Все выступавшие в один голос твердили, что стихи у поэта слабенькие, бледные, не отмеченные ни дарованием, ни уменьем.
Дело казалось решенным уже почти бесповоротно. И тут взял слово Михаил Аркадьевич Светлов.
Достав из кармана пиджака только что вышедший в свет тоненький поэтический сборник молодого поэта Бориса Дубровина, он развернул его и торжественно прочел:
- "Учителю моему Анисиму Кронгаузу посвящаю".
Оглядев после этого присутствующих, укоризненно сказал:
- У человека уже есть ученики. Он, может быть, уже глава целой поэтической школы. А вы не хотите его принять в Союз писателей!
То ли аргумент этот показался членам приемной комиссии неотразимым, то ли дошла до них тонкая светловская ирония, но Кронгауз в тот день в Союз писателей был принят.
Равный среди первых
Когда Сергея Наровчатова сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою "тронную речь", он сказал:
- Перед тем как принять этот пост я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.
Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он - не без некоторых оснований - себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)
Беда была, конечно, не в том, что он, как сказано (не про него) в одной песне Булата Окуджавы, "выбился в начальство", а в той - при таком повороте судьбы, наверное, неизбежной - деформации души, которая превратила его, в сущности, в совсем другого человека - не того, каким он был раньше.
Как раз в ту пору, когда он уже становился начальством, мы - втроем (Лазарь Лазарев, Стасик Рассадин и я) - сочинили на него пародию. Поводом для нее стало его стихотворение, патетически озаглавленное - "Ты не русская!". Речь в нем шла о девушке, которая разлюбила автора (лирического героя) - и это обстоятельство вменялось автором ей в вину, сопоставимую чуть ли не с изменой Родине.
Там - в этом его стихотворении - были такие строки: "Разлюбила? Бросаешь? Что же раньше думала ты?.. Не со мной расстаешься, со всеми…". Они стали эпиграфом к нашей пародии.
Сама же пародия называлась "Ты не наша" - и выглядела так:
От меня вечор Анфиса уходила прочь,
Царь-девица, дева-пава, девица-краса.
И смежить до самой зорьки было мне невмочь
Всё видавшие на свете синие глаза.
Иль задаром я секирой, пикой, бердышом
С озорною татарвою бился бесперечь?
Иль задаром я Кучума гнал за Иртышом?
Матка Боска Ченстоховска, Посполита Речь!
Я не аггел, я не ангел и не агнец тож.
Я ватажник, я дружинник и Отчизны сын.
От меня уйдя, иуда, ты навек уйдешь
От червленых наших стягов и родных осин.
От Крылова, Михалкова, Цезаря Кюи,
От безгрешной Ярославны и от чад её…
Проклинаю, свет-Анфиса, рученьки твои!
Чужеземное, не наше, имечко твоё!!!
Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут - на нашу беду - один из нас (Л. Лазарев), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему:
- А мы на тебя пародию написали!
При этом он - в общих чертах - изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.
Отнестись к этому сообщению можно было по-разному.
Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод.
Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо.
Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.
Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу.
Ничего в ответ на сообщение нашего друга и соавтора не сказав, он позвонил - сейчас уж не помню, то ли главному редактору журнала, то ли более высокому начальству, - и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши "пасквили", старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.
Слегка потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: "во что превратился Сережа". Ведь мы знали его совсем другим.
Еще совсем недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там - в перечне его первых столичных успехов - такие строчки:
И впервые тогда Наровчатов
Попросил у тебя пять рублей.
Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот "гуляка праздный", этот "Моцарт", вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.
Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинститута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) "приравнены к секретарям ЦК". Поэтому, когда - через год - отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех "приравняли к Наровчатову".
Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. "Меньшевистское прошлое Троцкого - резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой - не случайно".
Бес попутал
Эту историю рассказывали про Степана Петровича Щипачева.
Конечно, она вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности она, я думаю, все-таки отражает.
А история такая.
Пришел будто бы Степан Петрович в "Новый мир" к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове.
Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, по первое число.
Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать "подвиг" малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.
Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал, и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет.
Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в "Знамя", где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.