Перестаньте удивляться! Непридуманные истории - Сарнов Бенедикт Михайлович 3 стр.


Песни надо писать!

Булат Окуджава оказался однажды в лифте вдвоем с соседом, вполне посредственным и не очень известным поэтом. Тот пожаловался:

- Слыхал, какая у меня беда? Дача сгорела.

- А откуда у тебя дача? - удивился Булат.

Тот пожал плечами:

- Купил.

Булат, который был тогда уже очень знаменит, но о собственной даче не мог даже и мечтать (на поэтические гонорары не то что дачу, но даже самый что ни на есть захудалый сарай было не построить) удивился еще больше:

- Откуда же у тебя такие деньги?

Поэт покровительственно потрепал его по плечу:

- Песни, песни надо писать, старичок!

Никто не улыбнулся

В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был - инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство "Советский писатель" сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.

Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства "Советский писатель", потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту.

Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме - чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным.

Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик.

И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.

- У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, - сказал он. - Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!

Слушая эту замечательную речь, я вспомнил давнишний рассказ Эмки Манделя (Н. Коржавина). Дело было в самом начале 60-х. Эмка тогда только-только начал печатать свои стихи в периодике. До первой (в сущности, единственной) его книжки было еще далеко. Но времена были уже либеральные, разные влиятельные доброжелатели ему покровительствовали, и однажды он получил приглашение прийти на заседание редколлегии "Дня поэзии" с тем, чтобы предложить этому альманаху какие-нибудь свои стихи.

Он пошел. И вернулся оттуда совершенно потрясенный.

В отличие от него я уже слегка притерпелся к атмосфере тогдашней нашей литературной жизни и поэтому в причинах его потрясения разобрался не сразу.

- Ты можешь толком рассказать мне, что там тебя так поразило? - спросил я.

- Понимаешь, - растерянно сказал он, - там выступил такой-то (он назвал фамилию известного поэта) и сказал, что в соавторстве с таким-то (он назвал фамилию другого, тоже известного поэта) он сейчас работает - точнее, они вместе, вдвоем работают - над циклом лирических стихов.

- Вот мудак, - сказал я.

- Да нет! Не в этом дело! - раздраженно отреагировал Эмка.

- А в чем же?

- Понимаешь, - потрясенно сказал он. - Никто не улыбнулся!

Вот и на том заседании, когда Борис Слуцкий предложил, чтобы каждый член бюро секции поэтов написал по стихотворению в неудавшуюся книгу своего товарища-фронтовика, - и там тоже в ответ на это замечательное предложение никто не улыбнулся.

…и пусть летает

- Тут еще одно заявление, - сказал мрачный и злой Ярослав Смеляков. - От Виктора Урина. Он просит продать ему вертолет.

Члены бюро, пребывающие в привычной полудреме, никак на это не отреагировали. Некоторые, наверно, решили, что председатель шутит. (Хотя это было мало вероятно - шутником Смеляков не был.) А кто помоложе - те и вовсе ничего не понимали. Кто такой Урин? И зачем ему вертолет? И при чем тут мы? Разве Союз писателей занимается продажей вертолетов?

Я членом бюро не был, на том заседании оказался случайно, и потому помалкивал. Но кто такой Урин, я знал. И зачем понадобился ему вертолет - догадывался.

В 1946-м году, когда я поступил в Литературный институт, в потоке обрушившегося на меня институтского фольклора мне сразу запомнилась считалочка, составленная из самых причудливых фамилий местных аборигенов:

Пузис, Музис, Магазаник,
Жегис, Лацис, Пасаманик,
Полыковская, Бамдас,
Асмус, Лапидус, Уран.

"Уран" - это и был Урин. Таков был тогдашний дурацкий его псевдоним, от которого он, впрочем, скоро отказался.

Он входил в пятерку самых знаменитых литинститутских поэтов и был любимым персонажем самых ярких и запоминающихся шуток и эпиграмм. Правда, не всегда для него лестных. Сейчас мне удалось вспомнить только одну из них. Нацелена она была в другого молодого поэта - Владимира Замятина. Но Урин в ней упоминался в весьма почетном ряду. Звучала она так:

Он как Гудзенко некультурен,
Как Шубин пьян, и глуп, как Урин.

Так его тогда обычно и упоминали - рядом с Межировым, Гудзенко и другими звездами тогдашней молодой поэзии. Повторяли запомнившиеся - действительно, звонкие - строчки из его поэмы:

Оборвалась нитка,
Не связать края.
До свиданья, Лидка,
Девочка моя!

А потом он надолго куда-то сгинул. И появился лет пятнадцать спустя, но уже в ином качестве и в совершенно другой роли. Он стал путешественником, наподобие знаменитых чехов Ганзелки и Зигмунта, которых объявил то ли своими предшественниками, то ли последователями. На старенькой "Победе" он проехал по жутким российским дорогам от Москвы до Владивостока и написал об этом своем путешествии книгу, которую каким-то чудом ухитрился издать.

Я, разумеется, прекрасно помнил его по институту, но совершенно не предполагал, что он может помнить меня: младшие старших всегда помнят лучше, чем старшие младших, а уж незнаменитые знаменитых - тем более. Поэтому я был очень удивлен, когда он явился однажды в "Литгазету", где я тогда работал, шумно меня приветствовал, обнял, расцеловал и вручил эту свою книгу - не такую роскошную, как у Ганзелки и Зигмунта, но все-таки роскошную, с картами, фотографиями, в красивой суперобложке. На титульном листе красовалась дарственная надпись:

"Любимому моему другу и брату Бену Сарнову. Виктор Урин".

Не могу сказать, чтобы я был очень растроган, но польщен (тем, что он меня помнит) был.

В тот же день в "Литгазету" заглянул Андрей Турков.

Увидав у меня на столе уринский том, он раскрыл его, прочел надпись и сказал:

- A-а, значит, он тебя все-таки нашел?

- Что ты имеешь в виду? - не понял я.

- Сегодня утром в ЦДЛ, - пояснил Андрей, - он пытался всучить эту книгу мне.

- Ну?

- Ну, я раскрыл, прочел надпись и сказал: "Так, может, ты сам ему ее и отдашь?" Он спросил: "Кому?" Я сказал: "Сарнову". Он спросил: "А ты кто?" Я сказал: "А я - Турков".

- И что же он? - спросил я.

- Да ничего. Сказал: "A-а, ну ладно". Взял книгу и пошел. Искать своего любимого друга и брата…

Услыхав, что Урин хочет купить вертолет, я не очень удивился, потому что сразу вспомнил ту подаренную мне с такой трогательной надписью книгу. Вспомнил, какой непрезентабельный вид она имела в сравнении с роскошными томами Ганзелки и Зигмунта. Ход уринской мысли был мне предельно ясен. Чтобы заткнуть за пояс Ганзелку и Зигмунта и поддержать свою репутацию великого путешественника и первопроходца, автомобиля ему было уже недостаточно: необходим был по меньшей мере вертолет. Не совсем понятно было только, каким образом заявление о вертолете попало в бюро секции поэтов. Но и это сравнительно легко можно было вычислить.

Надо сказать, что чиновники всех рангов не очень тогда любили связываться с писателями, старались проявлять в отношениях с этой странной социальной категорией известную осторожность. Был, например, такой случай. Группа писателей была призвана военкоматом на какие-то лагерные сборы, после которых каждому из них должны были присвоить очередное воинское звание. И был среди них такой не шибко известный писатель - Никодим Гилярди. То ли из-за не совсем обычного имени и фамилии, то ли из-за каких-то особенностей своего характера этот самый Никодим стал постоянной мишенью разного рода шуток и розыгрышей. Один из этих розыгрышей заключался в том, что приятели сочинили от имени писателя Никодима Гилярди официальное заявление с просьбой за какие-то там - реальные или мнимые - его заслуги перед Советской армией присвоить ему воинское звание через одно. То есть он, положим, должен был стать капитаном, а требовал, чтобы ему присвоили звание майора.

Отправив это фальшивое заявление в Министерство обороны, шутники предвкушали веселый скандал. А некоторые даже уже слегка струсили, опасаясь, не зашли ли они слишком далеко в своих шутках. И как же были они обескуражены и даже посрамлены, когда из Минобороны пришла официальная бумага, на бланке, с печатями, удостоверяющая, что просьба товарища Гилярди удовлетворена: ему присвоено воинское звание майора.

Вот так же, наверное, было и с Уриным, с его идиотской просьбой о вертолете. Обращался он со своим заявлением, конечно, не в Союз писателей, а в какие-то другие инстанции: в Совет министров, или в Госплан, или еще куда. Будь он простым смертным, заявление это сразу пошло бы в мусорную корзину. Но поскольку он наверняка отрекомендовался в нем известным поэтом, перестраховщик-чиновник спустил это дикое заявление по иерархической лестнице, и в конце концов оно попало в Союз писателей: пусть руководители писательского Союза сами разбираются со своими кадрами. Ну а уж секретариат, естественно, переадресовал его в бюро секции поэтов. Так сказать, по принадлежности…

- Я думаю, мы примем такое решение, - прервал эти мои размышления мрачный голос Смелякова. - Пусть Урин вставит себе в жопу пропеллер и летает.

Проверка цитат

Начальству "Литературной газеты" вдруг срочно понадобилась большая, сложная, высокоумная статья о сущности искусства.

Но кому ее заказать?

Критиков, способных написать такую статью, в то время уже почти не осталось.

То есть такие критики, конечно, были. Но имена их не были отмечены достаточной благонадежностью. А тут - при такой теме - благонадежность автора должна быть стопроцентная.

Подходящий автор наконец отыскался. Статью было решено заказать Корнелию Люциановичу Зелинскому.

В далеком прошлом он был теоретиком конструктивизма. Но никаким конструктивизмом давно уже не пахло. Все советские писатели - а критики тем более - твердо стояли на платформе социалистического реализма. Ну а что касается Корнелия Зелинского, то его еще в пору его конструктивистской молодости Виктор Борисович Шкловский переименовал в Карьерия Вазелинского.

В общем, статья была заказана, написана, принята, заслана в набор и поставлена в ближайший номер. Дело было за малым: проверкой цитат.

Не знаю, как сейчас, а в то время ни одна цитата не могла появиться на страницах "Литературной газеты", не пройдя через чистилище, имя которому было - Бюро проверки. Две строгие девушки сидели в этом "Бюро" и тщательно сверяли с оригиналом в каждой цитате не только каждое слово, но и каждый знак препинания. И не дай Бог, если на газетной полосе там, где полагалось быть точке с запятой, вдруг окажется тире или многоточие.

Поэтому каждая статья (а тем более такая сложная) сдавалась в отдел в двух экземплярах: один для прохождения по инстанциям, а другой - для Бюро проверки. На этом - втором экземпляре - автор статьи должен был на полях против каждой цитаты поставить имя автора цитаты, место и год издания источника, том и страницу. Корнелий же Люцианович, как уже почти классик, этим строгим правилом пренебрег: второго экземпляра с указанием источников цитат не оставил. А цитат в его статье была - тьма-тьмущая. И таких, которые нуждались в особо тщательной проверке: от Маркса и Гегеля до Шпенглера и Ницше.

Положение было безвыходное.

Оно было безвыходное потому, что московский телефон "Карьерия" глухо молчал, стало быть, в Москве его не было: он куда-то уехал.

Наконец с огромным трудом выяснили, что автор злополучной статьи в настоящий момент находится в писательском Доме творчества - в Малеевке. С еще большим трудом (телефонная связь с Малеевкой тогда была совсем плохая) сотрудник, который "вёл" статью, дозвонился до Малеевки, связался с Корнелием Люциановичем и, чуть ли не в истерике, объяснил ему ситуацию. Тот сказал: "Ну что ж, приезжайте!"

Легко сказать - приезжайте! До Малеевки от Москвы почти сто километров.

Делать, однако, было нечего: сотрудник, который вёл статью, доложил ситуацию начальству, получил "добро", вызвал редакционную машину и - поехал.

Добравшись до Малеевки, он явился пред светлые очи "почти классика". Тот безмятежно сказал: погуляйте часика два по нашему парку, здесь у нас хорошо, вам понравится. И молодой журналист отправился гулять и честно отгулял два часа, наивно полагая, что Корнелий Люцианович в это время сидит в библиотеке (библиотека в Малеевке была хорошая) и работает над вторым экземпляром своей статьи, разыскивая и указывая на полях источник каждой цитаты.

А когда назначенные ему два часа истекли и он явился в апартаменты "классика", картина перед ним открылась такая. На полу стояли чемоданы, какие-то баулы. На кровати лежал огромный букет свежесрезанных цветов. Корнелий Люцианович и его юная красавица-жена явно готовились вместе с ним, на его (то есть редакционной) машине ехать в Москву.

Так оно и оказалось.

"Классик" попросил молодого журналиста подогнать машину к входу в здание и помочь донести до машины приготовленные вещи. Журналист (парень молодой, спортивный) легко подхватил чемоданы и баулы отъезжающей четы и уложил их в багажник. Сам - по привычке - хотел было сесть рядом с водителем, но это место быстро занял сам Корнелий Люцианович. Он что-то сказал шоферу, тот кивнул, и часа через два машина остановилась у подъезда московского дома, в котором жил "классик". Спортивный молодой журналист, уже не дожидаясь никаких просьб, сам внес в квартиру писательское барахло. Он, конечно, уже понял, что его и его редакционную машину самым наглым образом использовали для переезда из Малеевки в Москву: зачем платить за такси, которое за сто километров нащелкало бы не меньше двадцати пяти рублей (деньги в то время немалые), если представился счастливый случай проехать эти сто километров с тем же комфортом - на дармовщинку. Однако он все-таки еще надеялся, что теперь, когда его так ловко обвели вокруг пальца, он наконец все-таки получит вожделенный второй экземпляр статьи с отмеченными в нем цитатами. Но - не тут-то было!

- Спасибо, дорогой, - небрежно кивнул ему "классик", предварительно справившись у жены не забыли ли они чего-нибудь в машине. - Ну а что касается цитат, то не далее как завтра я вам всю эту музыку распишу самым доскональным образом.

Выполнил ли он свое обещание и чем там у них все это дело кончилось, я уже не знаю. Да, по правде сказать, и не хочу знать.

За того парня

Было такое стихотворение у Роберта Рождественского, ставшее одной из самых популярных советских песен. О парне, который ушел на войну, сказав: "Я вернусь, мама!", и - не вернулся. И вот он, автор стихотворения, живет теперь на земле - дышит, ест, пьет, любит - "за себя и за того парня".

У поразивших воображение Наума Коржавина друзей-поэтов, вознамерившихся вдвоем, так сказать, в четыре руки сочинить цикл лирических стихов, были, надо полагать, единые эстетические принципы, какие-то общие творческие установки. И те поэты, которых Слуцкий призывал сочинить по стихотворению, чтобы укрепить книгу их незадачливого собрата, тоже, вероятно, по его замыслу, должны были быть в чем-то схожи.

Однако главная сила советской поэзии была в том, что даже самые разные голоса, составляющие ее мощный хор, пели в унисон.

Но вот что, например, могло быть общего у автора упомянутого выше стихотворения Роберта Рождественского и у поэта совсем другого поколения, другой судьбы, другого душевного строя, других человеческих и художественных пристрастий - Александра Трифоновича Твардовского? Казалось бы, решительно ничего.

Но вот едет Александр Трифонович по стране и встречает своего старого друга, которого он не видел много лет. Все эти годы тот, оказывается, ни за что ни про что протрубил в сталинских лагерях. Поэт, натурально, потрясен. Но тут же осеняет и утешает его простая мысль: когда он был в славе и в чести у родной советской власти, а друг его томился на каторге, они ведь все равно были вместе:

И не кичась судьбой иною,
Я постигал его удел.
Я с другом был за той стеною.
И ведал все. И хлеб тот ел.

И когда он, поэт, приглашался на разные высокие кремлевские банкеты, ходил он туда не просто для того, чтобы сладко выпить и вкусно закусить, а чтобы приобщиться ко всем этим радостям жизни еще и за того парня:

Он всюду шел со мной по свету,
Всему причастен на земле.
По одному со мной билету
Как равный гость бывал в Кремле.

И совершенною же свойство души обнаруживает совсем не похожая на Александра Трифоновича Белла Ахмадулина. Оказавшись в каком-то богатом (мещанском) и потому не очень ей симпатичном доме, она утешает себя:

За Мандельштама и Марину
Я отогреюсь и поем.

Чувство, которое испытал и хотел выразить Александр Трифонович, было - доброе, хорошее. Он хотел сказать, что старый друг его, которому так не повезло, имеет право чувствовать себя не пасынком Родины, а кровным ее сыном, таким же, как он, удостоенным высоких правительственных наград и кремлевских банкетов. Во всяком случае, ему, поэту, искренне хотелось бы, чтобы это было так! И вот теперь, задним числом, хоть и не взаправду, а, так сказать, в душе, он от всей своей этой самой души делится с ним той лаской, которую оказывала ему (а должна была бы оказывать им обоим) страна.

Но хочет ли его друг разделить с ним эту ласку Родины?

Он ведь ему это не поручал.

Точно так же, как Осип Эмильевич Мандельштам и Марина Ивановна Цветаева не уполномочивали Беллу Ахатовну Ахмадулину, чтобы она за них грелась у чужого огня и вкушала какие-то там вкусности.

Назад Дальше