Не исключено, конечно, что это был всего лишь такой художественный образ. Говоря по-научному - гипербола. Вроде как в рассказе Чехова "Смерть чиновника": не всякий же чиновник, случайно начихавший на генеральскую лысину, тут же и отдавал Богу душу. И тем не менее случай, описанный Чеховым, безусловно отразил, опять-таки, говоря по-научному, типический характер в типических обстоятельствах. Вот так же - и смерть Немировского - одного из главных героев романа Григория Бакланова "Друзья".
Однако, как оказалось, этого своего героя и всю эту драматическую историю писатель не выдумал:
В тот день зачем-то поехал я в Союз писателей… И в троллейбусе, а это еще будет иметь значение, встретил секретаря парткома Винниченко. Вместе вышли, перешли улицу Герцена, в дверях, как водится, произошла гоголевская сцена: поуступали друг другу право первым войти. Крупный мужчина цветущего вида, могли он думать, что жить ему осталось недолго? А случилось с ним вскоре вот что: на собрании его не выбрали в президиум. Ну и что? - скажете вы. Как что? Секретаря парткома не выбрали в президиум. Где его законное место! Тот, кто знает весь механизм изнутри - а он-то знал, - может себе представить, что произошло: вышестоящие товарищи не вставили его в список. Или, что еще страшней, вычеркнули. И уже кто-то, наверное, присмотрен на эту должность, а ему возвращаться в первобытное состояние, стать просто писателем…
Вот представьте: снимает он трубку телефона у себя в кабинете (в этот момент секретарша никого не пустит к нему: занят!), звонит в издательство или в редакцию журнала и посреди ничего не значащего разговора - "Я тут одну вещичку закончил… Не берусь даже определить жанр. Само вылилось. Так рука легла…" А там, хоть и представляют, что могло вылиться, знают его руку, тем не менее радостно приветствуют. И в служебном конверте доставляется курьером, и сразу - в набор.
И вместо этого, удобного, привычного, самому со своей рукописью просителем являться в редакцию, а там еще и злословить начнут: "Это - бывший секретарь парткома, тот, которого поперли… А за что, кстати говоря, поперли? Числится что-то за ним?" Бывший… Это ведь вот что значило: в плане издательства "Художественная литература" стоял однотомник одного из секретарей Московской писательской организации, было уже известно, под каким номером, когда намереваются выпустить, и вдруг секретаря переизбирают; и под тем же номером, в том самом утвержденном плане появляется однотомник, но уже не его, а нового секретаря; сменился человек в кресле, заменили и книгу в плане…
Так что же дороже, возможно, спросите вы: пребывание в должности или жизнь? А если пребывание в должности и есть жизнь? Не берусь утверждать, так ли, не так думал он, когда узнал, что не избран в президиум, но он вернулся домой и его разбил паралич. В дальнейшем, когда я писал роман "Друзья", историю гибели Немировского, вспоминалось мне всё происшедшее с Винниченко, жизнь его и смерть.
(Григорий Бакланов.
"Жизнь, подаренная дважды")
Не знаю, может быть, в какие-то очень давние времена, на заре советской власти например, в президиумы собраний и в самом деле избирались самые достойные, самые уважаемые, самые заслуженные из присутствующих. Но я этого уже не застал. И у меня слово "президиум" вызывает поэтому совсем другие ассоциации.
На обаянии
Однажды я слышал, как Михалков (главный Михалков, старший - Сергей Владимирович) говорил кому-то про одного хоть и молодого, но уже набиравшего силу (не в творческом, разумеется, а в карьерном, административном смысле) поэта:
- Он - наглец. Входит в зал и сразу лезет в президиум, как будто так и надо.
Подумал - и добавил:
- Я, правда, делаю то же самое. Но я это делаю на обаянии. А ведь это именно то, чего у него как раз и нет.
На самом деле, конечно, Сергей Владимирович делал это тоже не только на обаянии. Просто он знал, что имеет право. И не сомневался, что никто и никогда у него этого права не отберет.
Обаянием, конечно, можно достичь многого. Но чтобы так вот просто, по собственному волеизъявлению усесться в президиуме, да чтобы никто тебя оттуда не попросил, - одного только обаяния тут явно недостаточно.
Хотя однажды был и такой случай.
В так называемом Дубовом зале писательского клуба шло собрание московских поэтов. Как водится, был избран президиум, в который вошли все, кому полагалось туда войти. Собрание уже набирало обороты, когда открылась дверь, отделявшая зал заседания от ресторана, и в зал вошел Михаил Аркадьевич Светлов. Он, по-видимому, довольно сильно принял, потому что на ногах держался с некоторым трудом. Огляделся, ища стул. Но поблизости свободного места не нашлось. И тогда, слегка пошатываясь, он двинулся к столу президиума, углядев там единственное не занятое, свободное место. Усевшись там, он облокотился локтями на зеленое сукно, положил голову на ладони и тихо, мирно задремал.
Председательствовавший на том собрании Степан Петрович Щипачев нашел неожиданный, но, надо сказать, остроумный выход из создавшегося щекотливого положения.
- Есть предложение, - обратился он к залу, - кооптировать Михаила Аркадьевича в президиум.
Предложение это было встречено веселым гулом, кажется, даже аплодисментами. Все дружно проголосовали "за".
А Михаил Аркадьевич так мирно и проспал за столом президиума до самого конца собрания. Наутро он, естественно, ничего не помнил. А когда ему рассказали о вчерашнем его подвиге, меланхолически заметил:
- Вот как легко сделать карьеру. Для этого, оказывается, нужна всего лишь добрая порция хорошего армянского коньяку.
Я бы так не смог
В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. "Первый красный офицер" Клим Ворошилов и создатель Первой Конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.
Эту задачу выполнил писатель Александр Корнейчук своей пьесой "Фронт".
Пьеса печаталась в "Правде" и по своему значению смело могла быть приравнена к постановлению ЦК.
Ходили слухи, что Сталин сам, лично правил текст пьесы, вымарывая одни реплики и заменяя их другими.
Когда один из любимых учеников поэта Ильи Сельвинского рассказал об этом учителю, тот сказал:
- Настоящий художник никогда не согласился бы на это. Я бы, во всяком случае, не смог.
- А что бы вы сделали на его месте? - спросил ученик.
- Если бы я оказался в положении Корнейчука, - ответил Сельвинский, - я бы сказал: "Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами".
А я всё думаю о Достоевском…
Юрия Олешу поражала изощренная чуткость советского редактора, его абсолютный слух, мгновенно улавливающий любой намек на крамолу. Приносишь в редакцию рукопись, - говорил он, - и каким бы тугодумом и даже тупицей ни был редактор, он сразу, безошибочно точным движением своего редакторского карандаша выкалывает ей глаз.
Когда до меня дошло это замечательное высказывание классика, я подумал, что в его основе - естественная для художника аберрация. Олеша ошибся, подумал я. Он поменял местами следствие и причину. Вся штука тут в том, что у настоящего художника - куда ни ткни, всюду глаз. Вот почему, какую бы строчку ни вычеркнул у несчастного автора редактор, тот испытывает такую боль, как если бы у него и в самом деле выкололи глаз.
Но жизнь показала, что прав был все-таки Олеша.
Советский редактор действительно обладал уникальным, поистине собачьим чутьем.
Взять хоть такой случай.
Книга литературоведа Б. Бурсова начиналась фразой:
"А я всё думаю о Достоевском…"
Редактор (а может быть, это был цензор: суть дела от этого не меняется) сразу сделал стойку. Что-то его в этой фразе смущало. Виноват, я оговорился: не "что-то". В отличие от меня, он (цензор) совершенно точно знал, что именно в этой фразе его смущает. Легким мановением руки он вычеркнул одно-единственное словечко - и все стало на место.
Какое же это было слово?
Попробуйте угадать…
Нет, не "всё". И не "думаю". И не "о Достоевском". (О Достоевском в описываемую эпоху думать уже разрешалось.)
Изъят был союз "А".
И в самом деле, сообразите: что же это у автора получалось? Весь советский народ думает о нашем поступательном движении к заветной цели, и только один он, злосчастный автор, думает о Достоевском!
А без этого противительного союза фраза выглядела уже более или менее нормально:
"Я всё думаю о Достоевском".
Ну что ж. На то ты и литературовед, чтобы думать о таких вещах. Это пожалуйста. Это можно…
Только одна буква
Ювелирная тонкость редакторского (цензорского) вмешательства в авторский текст в этом случае, казалось бы, была доведена до предела: вся правка свелась к изъятию - даже не слова, а одной только буквы.
Впрочем, нет! Все-таки - слова. Просто так уж вышло, что всё слово тут состояло из одной буквы.
А был случай, когда всю крамолу редактору (цензору) удалось - поистине виртуозно! - погасить, ловко манипулируя одной-единственной буквой.
Собственно, было даже два таких случая. В одном редактор одну букву добавил, в другом - изъял.
Обе эти истории рассказал мне мой друг, известный наш драматург Леонид Зорин.
Герой зоринской "Варшавской мелодии" Виктор через десять лет после того, как сталинский указ, запрещающий браки с иностранцами, разлучил его с Геленой, приезжает с группой коллег по профессии в командировку в Варшаву. Он и Гелена с тоской и восторгом обнаруживают, что их чувство живо. Его не остудили ни годы, ни даже то, что Виктор давно уже женат, а Гелена замужем. Но когда Гелена просит Виктора уехать с нею на одну ночь в соседний город, тот растерян:
- Нельзя. Я же не один. Пропасть на всю ночь. Подумай сама.
Естественные резоны советского человека, ни на минуту не забывающего, что он "под колпаком".
В реплике "Я же не один" редактором была добавлена всего одна буква. Стало: "Я уже не один". Отказ Виктора провести ночь с любимой женщиной, с которой он был насильственно разлучен, объяснялся, таким образом, уже не страхом его перед всевидящим оком разлучившего их Государства, а совсем другим резоном, хорошо нам знакомым по классической реплике Маши Троекуровой: "Поздно, я жена князя Верейского!"
Другая - такая же! - история произошла при редактуре его пьесы "Римская комедия" ("Дион").
- В добрый путь, мальчик! - говорил Дион Ювеналу. - Ничего они с нами не сделают!
Последняя буква в слове "они" была вычеркнута неумолимым цензорским красным карандашом. Вышло - "он".
Казалось бы - какая разница?
Есть разница, есть. И весьма существенная. "Он" - это римский император Домициан. А "они"… Тут даже и сомнений ни у кого не возникнет насчет того, кто такие эти "они". Все сразу поймут, кого имел в виду автор…
Вы идиот?
Да, Олеша, конечно, был прав. В иных случаях советский редактор проявлял просто поразительную тонкость.
Но, сделав стойку перед какой-нибудь насторожившей его строкой или словом, он (редактор) далеко не всегда мог сам справиться со своей редакторской задачей. Ведь сплошь и рядом надо было не только выколоть глаз, но и сделать так, чтобы этот выбитый глаз был не слишком заметен. С прозаическим текстом редактор еще мог справиться, заменив - для связки - кусок живой авторской ткани какой-нибудь своей суконной фразой. Труднее было со стихами: ломался ритм, пропадала рифма.
В особо важных случаях, конечно, можно было и пренебречь этими пустяками.
Вот, например, С.И. Липкин рассказывал мне о редакторской правке, которой подверглось однажды сочиненное им стихотворное "Письмо узбекского народа товарищу Сталину".
Перед публикацией этого письма в "Правде" текст был послан адресату, и тот слегка прошелся по нему своим редакторским карандашом.
В письме говорилось:
Вы землю крестьянам отдали навеки,
За что говорят вам спасибо узбеки.
Сталин поправил: вместо "навеки" написал: "навечно".
Показывая автору контрольную газетную полосу с личной правкой вождя, Мехлис (тогдашний редактор "Правды") великодушно разрешил ему взять ее себе на память. Поглядев на замененное слово, Липкин с сожалением заметил, что пропала рифма. И тут же выразил готовность исправить этот огрех. Скажем, так:
Вы землю крестьянам отдали навечно,
За что говорим вам спасибо сердечно.
Мехлис в ответ холодно осведомился:
- Вы идиот? Или притворяетесь?
Петь будете стоя
Нечто похожее произошло и с другим, гораздо более важным рифмованным текстом. Сочиненный Михалковым и Регистаном новый советский гимн начинался так:
Свободных народов Союз благородный
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Единый, могучий Советский Союз.
На этот раз вторгаться в текст так грубо, как он это позволил себе в случае с "Письмом узбекского народа", Сталин не стал. Он ограничился лишь тем, что сделал - на полях стихотворного текста - два замечания. Против слов "Союз благородный" поставил знак вопроса и написал: "Ваше благородие?" Против слов "волей народной" тоже стоял вопросительный знак и такая же ироническая реплика: "Народная воля?"
Авторы, разумеется, тут же учли волю вождя. В исправленном виде четверостишие выглядело так:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народной
Великий, могучий Советский Союз.
Рифма, конечно, пострадала ("свободных - народной" - это, конечно, хуже, чем "благородный - народной". Строго говоря, это даже вообще не рифма). Зато исчезла покоробившая вождя ассоциация с "вашим благородием" и еще более неприятное напоминание о террористах-народовольцах.
Но это - случай особый. Ведь тут (как, впрочем, и в предыдущем случае) бесцеремонной редакторской правке подвергся не поэтический, а политический текст. На художественных его достоинствах эта правка никак не отразилась, поскольку никаких таких достоинств у него и не было. Да и не в них тут было дело. Когда какой-то остроумец назвал авторов нового гимна "гимнюками", Михалков даже не обиделся.
- Гимнюки, не гимнюки, - возразил он, - а петь будете стоя.
И был прав.
Искусственный глаз
С текстами, претендующими на художественность, дело обстояло уже не так просто. Тут уже требовалась более тонкая, более деликатная работа. И проделать эту хирургическую операцию не мог никто, кроме самого автора. Автор должен был сам, собственной своей рукой не только выколоть своему произведению глаз, но и заменить этот выколотый глаз другим, искусственным, чтобы нанесенное ему в ходе редактуры увечье было не слишком заметно.
Было, например, у Николая Асеева стихотворение с таким рефреном:
Да здравствует революция,
Сломавшая власть стариков!
В конце брежневского правления, когда страной правили глубокие старцы, от этих строк, понятное дело, уже за версту несло бы отъявленной крамолой. Но чуткий редакторский нос уловил в них запах крамолы еще задолго до полного торжества геронтократии. И рефрен стихотворения стал звучать так:
Да здравствует революция
И партия большевиков!
Еще комичнее была замена, произведенная однажды - под нажимом редактора, конечно, - Евгением Евтушенко. В его стихотворении "О, свадьбы в дни военные…" были такие строки:
Летят по стенкам лозунги,
Что Гитлеру капут,
А у невесты слезоньки
Горючие текут.
Что-то тут редактору померещилось нехорошее, и вторая строка была заменена. Четверостишие стало звучать так:
Летят по стенкам лозунги
И с русским пьет якут,
А у невесты слезоньки
Горючие текут.
Это, конечно, была грубая работа. Сразу видно, что вместо живого глаза вставлен искусственный: стеклянный или пластмассовый протез.
Но иногда протезирование делалось и более искусно. А иногда это было даже и не протезирование, а - пластическая операция: ампутированный кусок ткани заменялся не пластмассой, и не стеклом, а таким же куском хоть и другой, но все-таки живой ткани.
Пластическая операция
У Багрицкого в его "Стихах о поэте и романтике", в первом (никогда не публиковавшемся) варианте, который назывался "Разговор поэта с Романтикой", Романтика говорила:
Фронты за фронтами. Ни лечь, ни присесть!
Жестокая каша, да сытник суровый;
Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей подкупила,
К смертельной стене я певца подвела,
Смертельным крестом его перекрестила.
Столь явное сочувствие расстрелянному "белогвардейцу", выплеснувшееся в этих строчках, делало совершенно невозможным появление их в тогдашней советской печати. Неудивительно поэтому, что в опубликованном варианте они выглядели уже несколько иначе:
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева…
Я мчалась в телеге, проселками шла;
И хоть преступленья его не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его перекрестила…
В устах "механиков, чекистов, рыбоводов", с которыми братался потом Багрицкий, слова "о черном предательстве Гумилева", быть может, были бы уместны. Но здесь ведь это говорит Романтика! Если бы Гумилев даже и участвовал в белогвардейском офицерском заговоре (чего на самом деле не было), это как раз свидетельствовало бы о его верности Романтике. Романтику Гумилев во всяком случае не предавал, по отношению к ней никакого преступления не совершал и прощать или не прощать его ей было не за что.
Да, конечно, этот новый вариант, в угоду цензуре созданный поэтом, отдавал фальшью. И "швы" для внимательного глаза были видны. Но общий тон сочувствия расстрелянному поэту сохранился. Как бы то ни было, Романтика все-таки признавала Гумилева своим кровным, хотя и блудным сыном.
Гораздо хуже обстояло дело с другими строками того же стихотворения: