Прикосновение к идолам - Василий Катанян 34 стр.


Однажды входит в аудиторию: "Читали сегодня в газете о снижении цен?" - "Читали!" - "А что больше всего подешевело?" Мы крепко задумались. - "Эх вы! На самое главное и не обратили внимание - щипковые!" - "Что?" - "На 20 процентов подешевели мандолины, балалайки и банджо. Это же замечательно!"

Свои занятия Сергей Михайлович иногда проводил у себя дома, на Потылихе. Теперь этот дом снесен, от него не осталось и следа. В квартире меня каждый раз поражало нагромождение книг, газет и журналов, сочетание несочетаемого, никакого "стиля" - мексиканские ковры и японские маски, церковная утварь, гнутые конструктивистские стулья и бюро красного дерева, русские деревянные игрушки и китайская вышивка… Я не столько слушал, сколько пялил глаза, пока Сергей Михайлович грозно меня не одернул: "Вася, может быть, вы оторветесь от негритянки и обратите внимание на меня?!" Я покраснел и попытался вникнуть в происходящее. А негритянка была фарфоровая Новоорлеанская мадонна.

Много есть у меня фотографий Эйзенштейна, и много среди них веселых, при всех трагических поворотах его судьбы. Он был один из самых остроумных людей, которых я встречал. Что-то я запомнил от личного общения с ним, что-то узнал от других, когда работал над картиной о нем. Приходят в голову все больше веселые "мо", что не означает, что он вечно шутил. Однажды на занятии он очень накричал на нас, не помню за что, но помню, что это было и неожиданно и страшно.

Итак. В начале войны, отвечая на вопрос, какая у него воинская специальность? - он, призадумавшись, ответил: "Движущаяся мишень!"

Эльдару Рязанову, - к которому благоволил, он сказал: "Ты молодой, у тебя все спереди!"

Во время войны в Алма-Ате он делал кинопробы к фильму "Иван Грозный". На роль Евфросиньи снял Фаину Раневскую и Серафиму Бирман. Худсовет утвердил Бирман. Против этого, как говорится, не попрешь. И вот на базаре, где встречались все эвакуированные, Раневская разговорилась с Мариной Ладыниной. - "Как идут съемки?" - спросила Ладынина, ни о чем не подозревая. - "Да я у этого изверга и не собираюсь сниматься! - воскликнула обиженная Раневская. - Даже если мне будет грозить голодная смерть, я лучше начну торговать кожей с собственной задницы, чем играть эту Ефросинью!" Вскоре она улетела в Москву и получила телеграмму: "Как идет торговля? Эйзенштейн".

Про одного своего эстетствующего коллегу он заметил: "У него изыканно-плохой вкус", а про другого - энергичного, но бесплодного: "Вулкан, извергающий вату", третьему же, на премьере "Грозного", когда тот обратился к нему с вопросом: "Хотите знать мое мнение?", ответил: "Не хочу!"

У одной замужней дамы, за которой он ухаживал, висит его фотография с надписью: "Но ты другому отдана и, черт возьми, ему верна".

Как-то зашел разговор - когда умер Немирович-Данченко? Никто из нас не помнил. А Сергей Михайлович уверенно сказал: "25 апреля 1943 года"! Мы удивились - откуда такая точность? "Очень просто. Я из Алма-Аты, снимая "Грозного", послал ему телеграмму с просьбой разрешить Ирине Гошевой приехать на пробу. Получаю ответ с категорическим отказом. У меня срывались съемки, и я в сердцах воскликнул: "Чтоб он сдох, проклятый старик!" А утром радио передает, что он и впрямь умер… Это так меня потрясло, что я запомнил дату".

Эйзенштейн был суеверен и, рассказывая про случай с Немировичем, заметил, что это было похоже на проклятье. "А проклятья возвращаются, как бумеранг". Люсю Ильюшенко - жену Сергея Юткевича, красивую танцовщицу - он считал ведьмой. Они дружили, но когда она однажды, обидевшись за Юткевича, полушутя прокляла Сергея Михайловича, тот схватил грипп. Он испугался и позвонил ей в Ленинград, где она гастролировала, умоляя поскорее "снять проклятье, ибо у меня высокая температура и заложило нос". "То-то же!" - удовлетворенно сказала "ведьма", сняла проклятье, и к утру температура упала.

Эйзенштейн боялся сглаза, верил в приметы, ничего не начинал в понедельник и пуще всего страшился черной пятницы, стараясь в этот день ничего не затевать серьезного, не выходить из дому. И действительно, хоронили его в черную пятницу 13 февраля 1949 года. Я тогда на это обратил внимание.

Панихида была душераздирающей. В Большом зале Дома кино на Васильевской собрались кинематографисты. Пришел Сергей Прокофьев, перед ним несли большую корзину цветов. Он остановился в дверях, на него направили ослепительный свет, блестели стекла очков, он щурился, беспомощно висели длинные руки. Он так и не подошел к гробу, смотрел издали. Черкасов пришел ненадолго - между двумя съемками, по лицу его текли слезы. Он поднялся на помост, прикоснулся лбом ко лбу покойного, постоял так несколько секунд и быстро вышел. Любовь Орлова и Вера Марецкая стояли рядом и очень плакали. Речей не помню, кроме той, что сказал Станислав Ростоцкий, наш сокурсник. Взволнованно и горько он начал так: "Я готовился выступать на юбилее, а выступаю на похоронах". (Вскоре в Доме кино должны были праздновать пятидесятилетие Сергея Михайловича.) В почетном карауле мы стояли вчетвером с Азаровым, Дорманом и Рязановым. Народу было несметное количество. Эйзенштейна любили.

Настало время выносить гроб. У изголовья стояла Пера Аташева. Подошел Григорий Александров, она подняла заплаканное лицо, их взгляды встретились, и она кивнула. И тогда подняли гроб и понесли к выходу. Как сегодня, я помню этот взгляд Александрова и ответный Перы.

В крематории Эйзенштейн лежал, укрытый платом из "Ивана Грозного" - черный бархат, расшитый золотом. Когда гроб опустили в преисподню, туда бросился директор картины и снял плат - ведь он числился за фильмом! Это мне сказал Веня Дорман, который тоже спустился вниз. А Шкловский в своей книге сочинил: "Прах Эйзенштейна смешался с золотом". Красиво, но золото само по себе, прах сам по себе, а воспоминание Шкловского само по себе.

Захоронение было на Новодевичьем. Мороз, февраль. Когда урну опустили, Перу стали подталкивать бросить первую горсть земли. "Я боюсь, я боюсь", - плакала она.

Те, кто знал Эйзенштейна при жизни, не мог не знать и Перу Аташеву. Это была привлекательная, маленькая женщина с круглым лицом, с черными, очень живыми глазами. Она была умна, широко образована, прекрасно знала английский, деловита и энергична. Пера была крайне остроумна, и чувство юмора не покидало ее в самых тяжелых обстоятельствах. Она хорошо понимала жизнь, но пессимизма была лишена. С Эйзенштейном они были близки много лет, но жили на разных квартирах. Даже в те годы, когда они разошлись, духовная связь их не прерывалась. В Периной жизни это была единственная любовь, и она была верна ей до самой смерти.

Во второй половине тридцатых годов Сергей Михайлович ушел от Перы к Телешевой, она была у него ассистентом во ВГИКе, по работе с актерами на "Бежином луге" и режиссером во МХАТе.

Моя мама пишет в воспоминаниях:

"Однажды мы с Петром Павленко, который тогда работал с Эйзенштейном над сценарием "Александра Невского", были у нее дома. Это был оазис среди тревог и неуверенности тридцатых годов. Оплотом служил МХАТ - крепость, на которую не покушались. И твердый, устоявшийся быт телешевского дома - со старинной мебелью и поварихой, готовившей любимые блюда Сергея Михайловича. Все это импонировало уставшему от страхов и неприятностей Эйзенштейну.

Помню необычайно уютную небольшую квартирку, со ступеньками из комнаты в комнату, навощенные полы, огромный шелковый абажур над круглым столом. Атмосфера уютного, спокойного быта. Красивая русской красотой пышная, высокая и несколько старомодная Телешева была очень любезна со мной. Пили чай, подавали какие-то необычайно вкусные пирожки, "любимые Сергея Михайловича" - сказала она, угощая нас. Сам он сидел нога на ногу, обхватив рукой нижнюю часть лица. Я запомнила быстрый и внимательный взгляд, который Сергей Михайлович бросил на меня при знакомстве. Павленко говорил, что, если человек был ему неинтересен, взгляд потухал и становился равнодушным. Таким взглядом он смотрел на меня за столом - я была ему неинтересна.

Телешева умерла в 1943 году, Сергей Михайлович в это время снимал в Алма-Ате и на похороны не приехал. Прислал телеграмму".

Аташева меня любила с детства, до последних дней она звала меня Васька, а я ее - Пера, без отчества. (Умерла она в 1965 году.) Школьником я часто приходил к ней, брал американские киножурналы, среди них "Фотоплей" - шикарное издание, где на цветных глянцевых обложках вываливались из лифчиков знаменитые красавицы. Замирая, смотрел фотографии Греты Гарбо и Кларка Гейбла, Глории Свенсон и Тайрона Пауэра. Позже, уже после войны, я приезжал к ней и рассказывал про занятия с Эйзенштейном; будучи на практике, мы какое-то время встречались на студии Юшохроники, где она работала режиссером, но по-настоящему мы сблизились и подружились, когда я работал над фильмом об Эйзенштейне (1957), а она была у меня консультантом. Лучше нее никто на свете не знал Эйзенштейна, и она раскрыла предо мной весь его бесценный архив.

Русская культура обязана ей сохранением двух архивов - Мейерхольда и Эйзенштейна. Мейерхольдовский архив после его ареста спас Сергей Михайлович - часть он перемешал со своими бумагами, часть спрятал в стене на даче. Разбирая архив Эйзенштейна, Пера одновременно отбирала и систематизировала архив Всеволода Эмильевича. Теперь он в РГАЛИ.

Счастье, что все наследие Сергея Михайловича попало к Пере, так глубоко знавшей и понимавшей его. Чувствуя это, Эйзенштейн держал в легкодоступном месте их брачное свидетельство - его нашли на письменном столе, за которым скоропостижно умер Сергей Михайлович. Пера стала его душеприказчицей и наследницей. Работая на студии, она сумела снять последнюю квартиру Эйзенштейна для кинолетописи. О том, чтобы сохранить квартиру как мемориальную, не могло быть и речи. Вскоре на нее выдали ордер бухгалтеру студии, и надо было срочно вывозить из квартиры уникальную библиотеку и все имущество - фотографии, колоссальное количество рукописей, экзотические коллекции, мебель и т. д. Все это не могло вместиться в маленькую и полуразрушенную квартирку Перы. Ослабленная диабетом, она все же находила в себе силы развозить это добро по друзьям. У нас на Разгуляе, в густонаселенной коммуналке, на большом сундуке в коридоре стояли тщательно заколоченные ящики с его книгами. Соседские дети залезали на них, играя в прятки. Со временем все перекочевало к Пере, вытеснив ее мебель. Часть книг пришлось продать в научные библиотеки, что-то приютил брат Перы, оператор Ю. Фогельман. У Перы осталось все, что удалось втиснуть в три ее крошечные комнаты. Она жила во дворе на Гоголевском бульваре, в кое-как переделанной конюшне. Квартирка была очень уютная, обжитая, страшно тесная. Бывая там, я чувствовал себя снова в доме Эйзенштейна - настолько она сумела сохранить стиль и дух его жилища на Потылихе. Ежегодно там праздновались дни его рождения, собирались его друзья и последователи. Они добирались до двери, балансируя на доске, проложенной над огромной миргородской лужей, непросыхаемой десятилетиями. Штукатурка в нескольких местах комнаты обвалилась, обнажив добротную кирпичную кладку. Однажды среди гостей оказалась очень красивая и очень богатая женщина, внучка Рабиндраната Тагора (Пера во время приезда поэта в СССР была его переводчицей). Осмотрев бесценную коллекцию рисунков и библиотеку, внучка восторженно воскликнула: "Как это красиво, мадам Эйзенштейн, что вы декорировали свою квартиру под пещеру!" Ей и в голову не могло прийти, что это и в самом деле была пещера…

И тем не менее именно здесь, на тех же белых стеллажах, но несколько перестроенных, в том же порядке, что и у Эйзенштейна, стояли уникальные книги на нескольких языках - с его пометами. Я помню много японских, одна из них называлась "Искусство пукать" и несколько эротических, с рисунками.

Нигде не написано, как проходила работа над огромным архивом Эйзенштейна, поэтому я снова обращаюсь к воспоминаниям моей матери:

"В тесном закутке рядом с кухонькой, куда вход был через столовую, на стеллажах лежали папки с рисунками и раскадровками. Он рисовал на всем, что подворачивалось, - за утренним чаем на газете, в уборной на туалетной бумаге, в театре на программке, в кафе на бумажной салфетке. Все это, бережно сохраненное Перой, лежало в больших папках. Среди рисунков один на меня произвел особо сильное впечатление. Человек в русской рубахе, в расцвете сил стоит на коленях, руки скручены за спиной, кудрявая голова закинута, во рту кляп. Рисунок потрясает беспредельным отчаянием. Подпись: "Дайте волю!" Внешнего сходства никакого, но это - автопортрет.

Вся квартира была завалена рукописями, фотографиями, письмами. Часть из них хранилась даже в сундуке на кухне. Все перепечатывалось, считывалось, систематизировалось, приводилось в порядок. Душой, организатором и вдохновителем всего была, конечно, Пера - слепнущая, больная диабетом, под уколами инсулина… Эту колоссальную работу в течение десяти лет проделывала "старушечья бригада", как называла нас Пера (а ведь моей маме было тогда всего 45).

Нас было трое - Ольга Третьякова, вдова Сергея Третьякова, недавно вернувшаяся из ссылки, Валентина Мильман, секретарь Эренбурга, и я. В основном печатала я, т. к. была свободнее всех и - что немаловажно - лучше всех научилась разбирать его путаный, причудливый почерк. Рукописи были густо прослоены фразами на иностранных языках. Иногда это были цитаты, а иногда он просто писал на том языке, на котором ему легче было выразить свою мысль - на французском, английском, немецком. Я оставляла место для этих фраз, т. к. они потом вписывались от руки, а когда Валя принесла от Эренбурга машинку с латинским шрифтом - впечатывались на этой машинке.

Так были расшифрованы бесценные рукописи, которые ныне изданы и переизданы во всем мире, и систематизирован архив, который Пера завещала ЦГАЛИ. В последние годы к работе подключились молодые киноведы, и заслуга Аташевой, что она сумела разглядеть верного и глубоко любящего Эйзенштейна Наума Клеймана, тогда еще студента, который и продолжил всю дальнейшую работу по наследию мастера".

Снимая фильм об Эйзенштейне, я много слышал о нем от Перы, но, естественно, не все могло войти в картину. Например - он не выносил противоречий. Когда снимался "Иван Грозный", Пера навещала Сергея Михайловича в санатории, где он приходил в себя после инфаркта. Она намекала ему (только лишь намекала!), что нельзя снимать в том ключе, как он снимает, что слишком все прозрачно - могут быть неприятности… И он запретил ей приезжать к нему.

Увы, она оказалась права.

Известна история, как группу Эйзенштейна вернули из Мексики, не дав окончить картину. Пера говорила - это так его травмировало, что он покушался на самоубийство, пытаясь повеситься. Почувствовав недоброе, она и вызванный ею Эдуард Тиссэ пришли неожиданно и успели ему помешать.

По происхождению Эйзенштейн был из обрусевших немцев. "Но многие думают, что он еврей, и отсюда всякие курьезы, - сказала однажды Пера. - Во время войны его, не спросясь, избрали в Еврейский антифашистский комитет. Не разобрав что к чему, он пришел на заседание и, уже сидя в президиуме, понял, в чем дело. Наклоняется к Эренбургу и тихо спрашивает: "Как вы думаете, Илья Григорьевич, это больно, когда в сорок лет делают обрезание?"

Когда я собиралась в 39 году во Львов, Сергей Михайлович велел мне привезти ему оттуда фигурку католического монаха. Именно велел. "Подарки надо требовать!" - сказал он при этом".

Друзья и последователи Эйзенштейна, приезжая в Москву, всегда бывали у нее. Я помню Робсона, Садуля, Муссинака, Кирстайна, Буша, Елену Вейгель, Ивенса… Наших кинематографистов того поколения она знала всех, и все знали ее. А с Григорием Александровым, с которым Сергей Михайлович работал в молодости, она была на "ты" и называла Хлестаковым за фантастические интервью, которые тот не уставал сочинять. Например, однажды в "Московской правде" напечатали его воспоминание, как в один прекрасный, придуманный Александровым день отворилась дверь монтажной фильма "Октябрь", где работал Эйзенштейн, и на пороге появился… Сталин! Не более не менее. Просмотрев материал, вождь всех народов сделал несколько, естественно, мудрых замечаний, которые несмышленыш-режиссер, разумеется, тут же и выполнил.

- Ты читал эту Гришкину брехню? - позвонила мне Пера. - Как ты думаешь, могло быть, чтобы я этого не знала?

- Не только вы, но и сам Сергей Михайлович этого не знал! Если бы такое случилось, то история советского кино начиналась бы с этого мифического посещения монтажной, а не с ленинского декрета.

В заключение вернусь к личности Аташевой. О ней замечательно написал ее друг Григорий Козинцев, и я хочу закончить его словами:

"Ей дали новую квартиру, но мир вокруг нее не изменился: все ограничивалось Эйзенштейном. Болезнь заставила ее лежать, она почти ослепла. Но и лежа, пользуясь специальными очками и лупой, она до последнего часа разбирала рукописи.

В этой истории преданности я вижу не меньше пафоса, чем в примерах патетического искусства, которые любил приводить Эйзенштейн".

Григорий Козинцев этому Рязанова не учил

Впервые я увидел Козинцева на приемных экзаменах во ВГИК летом 1944 года. Он набирал учеников на курс, но на экзамене вопросов не задавал, спрашивал кто-то другой. Я прочел "Гейнеобразное" и эпизод в казарме из "Пиковой дамы", он молча слушал. Когда мне дали раскадровать "Свежего кавалера", он вдруг оживился и, перегнувшись через стол, стал внимательно смотреть, как я все это представлял. И тоже ничего не сказал и не спросил. Я заволновался.

С начала семестра его не было - ведь он жил в Ленинграде, - и с нами занималась Александра Сергеевна Хохлова, как бы его ассистент. Зимой он приехал, и было первое занятие. Для знакомства Григорий Михайлович два часа рассказывал о себе - театр, ФЭКС, трилогия о Максиме, последняя картина "Простые люди", по которой впоследствии проехалось постановление ЦК. Закончил он так: "Быть в кино, чтобы знать жизнь, и быть в театре, чтобы знать искусство!" Под этим лозунгом мы и разошлись, подавленные его эрудицией.

Когда он приезжал в Москву, то останавливался у Эренбурга, его сестра Любовь Михайловна была женой писателя, и это родство в наших глазах придавало ему дополнительный ореол, а мы и так считали его классиком, вершиной и образцом в кинематографе. Я всегда записывал в дневник его разговоры. Странно сейчас думать, что ему было тогда всего около сорока лет.

К следующему его приезду каждый должен был написать автобиографию и таким образом не только представиться ему, но и познакомиться друг с другом. Он пришел в уныние от наших беспомощных и вялых рассказов. Слушал он нас так: после первых же минут чтения отводил глаза от студента, осматривал потолок, взгляд его устремлялся в окно, он начинал ерзать на стуле и тяжко вздыхать. Мы чувствовали свое убожество, смущались, стушевывались и вякали все тише и тише. Хохлова сидела рядом с непроницаемым лицом, закинув ногу на ногу в мини-юбке, которую она носила с начала революции и до конца своих дней.

Назад Дальше