Вьется нить - Рива Рубина 11 стр.


Эстер и туфли себе смастерила собственными руками. Из той же чертовой кожи, кстати. Для туфель эта материя подходила как нельзя лучше. Стройные ноги Эстер в черных туфлях на веревочном ходу легко и бесшумно ступали по деревянному тротуару. А за спиной у нее будто камни перекатывались. Ноги в широких, как паруса, брюках-галифе, заправленных в тяжелые сапоги или же в подкованные железом грубые башмаки, неотступно следовали за ней ("Разрешите познакомиться, барышня!", "Позвольте проводить вас, гражданочка!"). Время от времени Эстер оборачивалась, чтобы бросить несколько обескураживающих слов сапогам или башмакам, и, гордая, глядя прямо перед собой, продолжала свой путь.

Пытаюсь представить себе нынешнюю Эстер, походит ли она на ту знаменитую актрису из потрепанного журнала - прической, туалетом? Если придерживаться взгляда моей мамы на моду, то это вполне вероятно. "Новых мод не бывает, - решительно говорила мама. - Когда мода выходит из моды, ее укладывают в сундук, где дожидаются своего часа моды еще старше. А когда сундук наполняется до краев, его переворачивают, и мода, самая забытая, поднятая со дна, становится "новой модой".

Я покачиваюсь вместе с полкой в такт колесам и улыбаюсь про себя: бог с ней, с той актрисой. Эстер всегда остается самой собой, и она мила моему сердцу такая, какая есть. "Мой муж на редкость добрый человек", - пишет она мне. По ее словам, он ждет не дождется моего приезда. "Ох и наговоримся мы…" Ну как не узнать Эстер?

2

Лето. Почти все на каникулы разъехались по домам. Тех, кто остался, разместили в комнатах двухэтажного каменного дома, в главном корпусе. Деревянный флигель в глубине двора заняла на летние месяцы театральная студия.

Днем я студийцев почти никогда не видела. Днем я пробивала дырки для шнурков в мужских ботинках, устроилась на все лето на обувную фабрику. После работы я во весь дух мчалась домой, в общежитие, боясь упустить момент, когда веселая ватага студийцев высыпет со двора. Быть среди них, стать одной из них, учиться на актрису - об этом я мечтала день и ночь. С самого раннего детства меня влекло к театру. Так, во всяком случае, мне казалось в то лето. Я должна непременно стать актрисой. Еще была здесь одна затаенная мысль, которую я даже себе самой не разрешала додумать до конца. Ведь когда я стану актрисой, я смогу сколько душе угодно смотреть на него, на юного бога, который, на удивление всем, вышагивает по городу в штанах, стаченных из разноцветных лоскутов - ситцевых, байковых, шелковых. И узенький, золотистого цвета кушак перехватывает его тонкую, как у девушки, талию. Он весь в движении - шаг его энергичен и напорист, и широкие лоскутные штанины, ослепляя прохожих своей пестротой, вьются вокруг его ног. Ворот белой рубашки всегда расстегнут, а волнистые черные кудри, не умещаясь на голове, то и дело ниспадают на лоб, и нетерпеливый молодой бог с досадой водворяет их на место. Я вижу его в открытое окно, когда он проходит мимо, смотрю ему вслед, и до меня доносятся порой обрывки его речи. Говорит он всегда горячо, все об одном и том же: о новом театре, каким он должен быть. А быть ему следует театром зрелищ. Я нисколько не сомневаюсь в правоте этих слов, хотя смысл их до меня не совсем доходит. Но что тут удивительного? Вот же товарищи моего молодого бога слушают его и не спорят. Никто бы не мог разубедить меня в том, что именно он обучает их игре на сцене. Его самого никто в городе пока еще ни в какой роли не видел, но между тем на улице на него указывают пальцем:

- Вот идет главный актер!

Первый спектакль студии. Сижу на галерке. Безотчетно повторяю лицом то, что улавливаю на лицах актеров. Кто-то поглядывает на меня с удивлением, может быть, даже смеется надо мной. Застываю, как статуя. Но ненадолго. Забывшись, снова начинаю лицом подыгрывать актерам. Спохватываюсь только тогда, когда опускается занавес.

…Ночь. В комнате темно. На соседних двух койках спят мои подружки. Я далеко от них. Вижу большой зал, битком набитый людьми, которые стоя хлопают в ладоши и кричат: "Файнберг! Браво, Файнберг!" В который раз выхожу на ярко освещенную сцену, даже глазам больно. Кланяюсь направо, налево, и галерке кланяюсь, как же… Убегаю за кулисы. Но публика не расходится. Стоят, хлопают в ладоши, кричат: "Файнберг! Браво, Файнберг!"

Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.

Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: "Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!" И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не узнает. Я буду втихомолку страдать и никого уже не полюблю.

Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора́. Они тихо переговариваются между собой. "Тут уж ничем не поможешь", - говорит один. А второй: "Надо известить родителей". Я открываю глаза и говорю докторам: "Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу". Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.

3

Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию - раз; я занимаю место в общежитии - два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя - три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и сама так думала. Поеду в местечко, ни в какой не в город, а только в местечко, в самое заброшенное, самое темное. Не только детей там буду учить, но и родителей этих детей, чтобы они стали сознательными. О другом я и не помышляла. Это неправда, что я с малых лет мечтала о театре.

Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.

За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца.

"Удивительное и тревожное время я тогда переживала…"

Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: "Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя".

- Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!

На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог - бог нового театра.

- Как вас зовут? - спросил он.

- Лия.

- Лия, Ле-еле, - протянул он. - Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.

- Знаю, - с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.

Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.

- Красивые руки у вас, Лееле, - сказал Миша и неожиданно предложил: - Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. - Спрыгнул с подоконника и исчез.

Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.

С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. "А, Лееле?" - он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.

Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и "телячьи восторги" ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: "Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась". О некрасивой девушке мама говорила: "Так хороша, как сладка моя жизнь". У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.

Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле - вишни в молоке - смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.

Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.

Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.

4

В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.

А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: "Меня здесь нет". Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: "Я здесь". Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.

Как бы далеко от меня ни сидел Мотл Шварц, я в ту минуту всегда его видела. Его хорошенькое бледное личико с невыразительными правильными чертами, личико красы ешибота, покрывалось легким румянцем. Какое-то мгновение он крепился, затем с видом застигнутого бурей агнца, опустив глаза долу, быстро-быстро, бочком, устремлялся в распахнутую в коридор дверь.

А Фейгеле Чижик все смеялась ни с того ни с сего. И никто не ставил ей это в укор. Только иногда кто-нибудь из мальчишек позволит себе пошутить: "Фейгеле, палец показать?" Фейгеле нисколько не обижалась. К вящему удовольствию шутника, она заливалась смехом.

Никто не предъявлял к Фейгеле претензий и за то, что она не готовится к занятиям. Не только мы, учащиеся, но и наши преподаватели. Они тоже знали, что Фейгеле Чижик влюблена. Это, правда, вовсе не обязательно, чтобы влюбленные плохо учились. Вот ведь и Мотл Шварц влюблен, а учится он не хуже прежнего. От его прилежания и аккуратности ничего не убавилось. Но Фейгеле - это совсем другое. Фейгеле смеется. Ее зубы - пожалуй, слишком крупные - сверкают белизной, как у негритянки. Вздернутый носик с неземной радостью переглядывается с черным локоном надо лбом. И никому не устоять против этой радости.

Только одному человеку невдомек, что с Фейгеле нужно нынче обращаться по-особому, - нашему математику. Закоренелый холостяк, длинная жердь с усами, где ему разбираться в любви? Но это ничего. У нас есть против него верное средство.

Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что "Фейгеле" перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.

Я восхищалась своей подругой. Я купалась в лучах ее счастья. Вместе с тем она стала для меня загадкой, которая и тревожила меня и радостно волновала.

Весна сменилась летом. Тем самым летом, когда мне захотелось стать актрисой и я познакомилась с Мишей Грином.

5

Каникулы подходят к концу. Я оставила фабрику на месяц раньше, чем предполагала. Все заработанные деньги отнесла маме и занялась этюдами. Эстер учит меня вдевать нитку в иголку без нитки и без иголки. Она показывает мне, как разложить аккуратно на столе кусок материи, которой не существует в природе, и без всяких ножниц скроить из нее платье. У Эстер это все получается, а у меня… Уж лучше самой придумать этюд. Поупражняюсь, когда буду в комнате одна, а потом покажу Эстер. И я придумала. И поупражнялась. И показала. Пожар. Я мечусь между стенами комнаты. Хватаю подушку с кровати (настоящую подушку с настоящей кровати Эстер) и швыряю ее на пол. Я рву на себе волосы. Бью кулаками в якобы запертую снаружи дверь.

Отвратительная привычка у меня с тех пор, как помню себя, наблюдать за собой со стороны. Когда я с кем-нибудь разговариваю, я отчетливо вижу не только своего собеседника, но и себя… Слово, сказанное им или мной, я могу и забыть, а мгновенную заминку в разговоре, непроизвольный жест, вспыхнувшую или подавленную улыбку, набежавшую на лицо тень, открытость его или замкнутость, а то и отчужденность, когда человек рядом, а лицо его все удаляется, унося с собой мучительную тайну неприязни, - это я помню.

Вот и теперь, лежу на нижней полке, одна в купе, и - мне и зеркала не нужно - вижу свои запавшие глаза. Вижу свое бледное лицо, с не тронутым временем лбом и множеством мелких морщинок на щеках. Порой возникает передо мной мое собственное отражение в чужих глазах: "Ну и старая же ты, Лия! Куда что девалось?" Я не спорю со своим отражением в чужих глазах. Я сама себя вижу такой. Бывает и по-другому: "Лицо хоть и немолодое, хоть и бледное, и измученное, а ведь живое. Вот она, прежняя Лия!" И я знаю, вижу: это правда.

Но вернемся к пожару. Итак, я сама придумала этюд. И чувствую, что делаю совсем не то. Нет, не так ведет себя человек в горящем доме. Но как?

А Эстер мой этюд понравился. Она даже бросилась меня целовать. А я стояла перед ней с поникшей головой. Мне стыдно было смотреть моей подруге в глаза, словно я соврала, подло ее обманула. Мне виднее, чем ей. Я смотрю на себя со стороны.

Эстер, добрая душа, старается научить меня всему, что умеет сама. Заставляет меня, лежа на животе, так изогнуться, чтобы пальцы ног коснулись макушки. Чего только я не изображаю - маятник, мельницу, мост, ворота… Я верчусь по спирали, я кручусь волчком, я чуть не переламываю себя надвое, и все это доставляет мне наслаждение. Я чувствую себя намного увереннее, чем в этюдах. Может быть, мое верчение и кручение даже важнее.

- Без гимнастики, без ритмики ни один актер не может обойтись, - сказала мне однажды Эстер. - Поэтому не вредно и о биомеханике иметь понятие. - Она помолчала, будто силясь вспомнить, что еще мне нужно знать для того, чтобы стать актрисой. От напряжения даже облачко набежало на ее чистый лоб, но тут же улетучилось. Просияв лицом, Эстер добавила: - Театр - это искусство человеческого тела…

А потом неожиданно предложила:

- Завтра вечером, после спектакля, поднимись за кулисы. Хочешь?

Назад Дальше