Вьется нить - Рива Рубина 12 стр.


6

Медленно опускается занавес. Игра окончена, уже не пройдется солнцем по сцене луч прожектора. Он затаенно чернеет где-то наверху, под самым потолком. Одна за другой гаснут лампочки в зале. Вот уже освещены только входные двери, у которых толпятся последние зрители, да оркестровая яма. Потерянная, одна в проходе между креслами, я направляюсь прямо к ней. Человек в черном фраке бледной, усталой рукой убирает с пюпитра ноты и исчезает прежде, чем я успеваю его спросить, как пройти за кулисы. Перед моими глазами только одинокий, прислоненный к стене контрабас. Но его не спросишь.

Неуверенными шагами я прямо из зала поднялась по нескольким ступенькам, отогнула край занавеса и ступила на сцену. Мир отключился от меня. Я на необитаемом острове. За спиной - глухая стена плюша, впереди - неизвестность. Делаю назад несколько шагов. Обхожу кругом висячую площадку, к которой с двух сторон ведут ступени. Не могу удержаться, взбираюсь на площадку, благо одна лампочка здесь все-таки горит. Приближаюсь к краю, наклоняюсь, и пол под моими ногами превращается в потолок. Справа спиралью летят вверх еще ступени, металлические. Я вклиниваюсь в их полет. Я счастлива. Я на сцене, среди конструкций, так называет их Эстер. И вдруг пугаюсь. А что, если и здесь погасят свет? Подвигаюсь дальше, в глубину сцены. Мне преграждает путь березовый лес. Я его видела из зала. Из зала-то лес, а здесь не деревья и не тропинки между ними, а стена. Обеими руками ощупываю ее корявую поверхность. Кора и есть. Она наклеена на серый холст. При ярком свете кора была белой, а на сером холсте, вблизи, она зеленая. Стою у опушки, которая ни в какой лес не ведет. Куда же мне податься?

Но вот… как будто разговор. Пробираюсь между двумя картонными стенками к голосам, которые только что слышала. Но они смолкли. Стою, навострив уши. На сцене прохладно и тихо. Ни звука, ни шороха. Может быть, разговор мне почудился. Над моей головой болтаются какие-то полотна, веревки, и я плутаю между ними, как в лабиринте. Натыкаюсь на деревенскую хату. Она висит в воздухе. Застряла между небом и землей, ни туда ни сюда. Согнув голову, выбралась из-под хаты, и снова что-то колышется, то ли рядом, то ли под потолком, и под ногами, кажется, зыбко, и площадки, и лестницы… Конструкции - это, наверно, вещь хорошая, но мне становится не по себе. Впору закричать: "Ау-у-у!" Но я ведь не в лесу. Наверное, стыдно заблудиться на сцене. И я пробираюсь дальше.

В глаза ударяет яркий свет. Шаг, еще шаг. Передо мной Эстер, уже без грима, готовая выйти на улицу. Откуда-то возникает Миша Грин. Он одновременно, с двух сторон, хватает под руку и меня и Эстер:

- Погуляем?

Всю дорогу Миша и Эстер не умолкают ни на минуту. Им это ничего не стоит. Слова у них так и рвутся вперед, будто наперегонки. А я неловкая. Я так не умею. Я думаю медленно, и, пока решаюсь вставить слово, оно уже не к слову. Лучше б я не заходила за кулисы, лучше бы ушла из театра одна. А то мне очень грустно, хотя Миша рядом и крепко (возможно, даже слишком крепко) прижимает мой локоть к себе.

Вот и общежитие. Миша отпускает мою руку. Она повисает совсем ненужная. Она сама по себе, я сама по себе. Безъязыкая и безрукая. Кивок головой. Сегодняшнего вечера как не бывало. Нет театра. Нет Миши рядом со мной. Открывается дверь деревянного флигеля, в котором разместились на лето студийцы. Миша придерживает ее, пропуская Эстер вперед. Дверь неожиданно захлопывается за спиной Эстер, оставив Мишу снаружи.

Торопливый шепот:

- Подожди меня здесь минуточку. Сейчас выйду.

Слышала я это или мне показалось? Обессилев, прислоняюсь спиной к каменной стене дома - главного корпуса общежития. Жду. Очень долго, как мне кажется. Тихий скрип. В проеме двери - черный силуэт. Он идет ко мне. Берет за руку. Я безвольно следую за ним к палисаднику за домом. А палисадник убогий, узенькое ущелье между стеной и забором. Три клена, а в траве белые одуванчики.

* * *

Парень и девушка целовались в палисаднике за слепой, без единого окошка, каменной стеной. Время остановилось. Минуты ли прошли, часы ли? Девушка подставляла губы чужому рту и мысленно умоляла этот рот произнести слово любви. По ее шее заскользила рука и стала расстегивать блузку. Девушка вся подобралась, как для быстрого прыжка, и увидела: что-то белеет в ночной бурой траве.

…Моя шапочка валялась на земле. Моя новая шапочка, белая, мягонькая, руками тети Малки связанная. Я резко вывернулась из объятий Грина и с уколовшей меня обидой, то ли за себя, то ли за шапочку, подняла ее, нахлобучила на макушку.

Ах эта шапочка, нежный пуховый комочек, она глыбой стала между мной и Мишей. Его руки ловили меня, его губы всасывались в мои, а шапочка то и дело соскакивала у меня с головы. И я изворачивалась, отталкивала Мишу и в который раз надевала свою шапочку. И до чего это было глупо. Я чувствовала себя смешной, я чувствовала себя униженной. Даже сейчас испытываю стыд, но чувство нежности к шапочке сильнее. И я тихо улыбаюсь про себя, покачиваясь на нижней полке в купе. Ясно вижу невинную белую шапочку и глупую девчонку, которая назло себе все наклонялась к ночной бурой траве, назло себе и ему, Грину. Пусть стоит и смотрит в потемках, как я гнусь к земле, пусть ждет, пока я разогнусь, и снова отыщет мои губы, а шапочка слетит с головы, пусть его смеется надо мной. Все это глухо шевелилось во мне. Я казнила себя и не подозревала, что прохожу неизбежную в мудрости своей и в бессмыслице школу жизни, теряя, приобретая, как в этой школе испокон веков заведено.

На мое разгоряченное лицо упало несколько холодных капель. Я и сама не знаю, отчего мокры мои щеки, от дождя или от слез.

- Отчего же ты плачешь, Лееле? - Голос Миши бархатом по коже. Одна рука его уже успела окунуться в чашечку под моей расстегнутой блузкой, вторая кольцом обхватила меня всю, все тесней и тесней. И жаркий шепот: "Ну же, девочка!" Но девочка-дурочка, отвернув лицо, задыхаясь, только собралась было спросить, как в романах написано: "Вы меня любите?", а трезвый, снисходительно-рассудительный голос уже ответил на неспрошенное: "Не надо бояться. Я тебе ничего плохого не сделаю". И снова - бархат: "Ах ты, моя сладенькая, дай еще разочек поцелую!" "Этюд!" - молнией сверкнуло у меня в голове. Я отшатнулась от темного абриса прекрасного лица, вырвалась и пустилась бежать.

В ту ночь долго стучался в окно набравший силу летний дождь. Я лежала, свернувшись клубком, и никак не могла уснуть. Первая в жизни бессонная ночь, как ее не запомнить? Под утро все же уснула. Меня разбудила тишина. Дом еще спал, и дождь прекратился. Я полежала некоторое время с открытыми глазами, пустая, невесомая, как мешок, из которого вытряхнули все до донышка. Потом надела платье и проскользнула босиком в палисадник. На серой стене общежития играло солнце, а с ветвей трех стоявших рядком кленов скатывались одна за другой крупные, прозрачные капли. В зазеленевшей на рассвете траве промокшим бездомным котенком валялась моя белая пуховая шапочка.

7

На натянутых в два ряда веревках просушиваются байковые одеяла. Сенники и подушки разложены прямо на траве. В воротах то и дело появляется кто-либо из вернувшихся в город учащихся. Тогда прекращают свой танец палки, выколачивающие пыль. Лавируя между развешанными одеялами, все бегут встречать гостя.

У ворот заливается бубенцами Фейгеле Чижик. Значит, Мотл Шварц приехал. Бегу вместе со всеми его встречать. Фейгеле усаживает нас, меня и Мотла, на свой распростертый на земле сенник. На дворе тепло, солнце светит, изредка только слегка поддувает. И ветерок, хотя и ласковый, будто предпасхальный, гонит к нам из палисадника желто-красные осенние листья. Мы зарываем в них ноги, и листья бугрятся и шуршат.

У Мотла загорелое лицо и уверенные движения. За лето у него явно прибавилось солидности. Он развязывает белый узелок и степенно приглашает нас, Фейгеле и меня, вкусить от даров его мамы. Желтоватые треугольнички сухого, рассыпчатого сыра домашнего изготовления тают во рту. Фейгеле ест и понимающе кивает головой на каждое слово Мотла.

Мне тоже по сердцу угощение. В доме моих родителей редко топится печь. Никто не сушит там сыр, не то что в печи, но даже и на солнце. Мама чаще всего угощает меня двумя-тремя ломтиками ржаного хлеба, поджаренного на подсолнечном масле. Хлеб подрумянивается с одной стороны и с другой, она посыпает его солью и подает мне прямо на сковороде. Сама же она садится напротив меня и с молитвенным выражением на лице смотрит, как я ем. У черного хлеба, поджаренного на постном масле, райский вкус, но я поглощаю его в дикой спешке, обжигая нёбо, и вкусная еда эта мне не впрок, Насладиться ею в полной мере мне мешает стоящая на полке бутылка. Не могу заставить себя не смотреть на нее. А когда смотрю, то вижу, или мне это кажется, что с прошлой недели масла в ней нисколько не убавилось. Оно, очевидно, предназначено только для меня. Бедная мама, она и не подозревает, что ее угощение заставляет меня пореже приходить домой.

Сыр, привезенный Мотлом из местечка, где на лугу еще, может быть, пасутся коровы, а у его мамы, пожалуй, и собственная, я жую не спеша, с толком. И слушаю рассказ Мотла, как он там, у себя, учил стариков и старух читать и писать, как вскопал огород у своей матери и у соседки-вдовы.

Левый глаз Фейгеле - вишня в молоке - смотрит из-под черного локона на ее победно вздернутый носик, а на крупных, негритянских зубах крошится тщательно высушенный желтоватый сыр.

Я тихо поднялась с сенника и ушла. Мотл и Фейгеле, наверное, даже не заметили этого, иначе они бы меня задержали. Да и никто, пожалуй, не заметил. Ветер хлопал дверьми, из конца в конец двора перекликались голоса. Поэтому естественно, что никто не обратил на меня внимания, когда я прошмыгнула между развешанной и расстеленной постелью в дом. Я, однако, почувствовала себя страшно одинокой. Никто на меня не смотрит. Никому до меня дела нет. Но пуще всего меня мучил стыд, стыд за все мои разговоры в это лето с Фейгеле Чижик. Теперь я уже точно отдавала себе отчет в том, что ни одному слову моему она не верила. Да и чему тут было верить? Боже мой, чего я только не плела…

8

Новый учебный год обычно начинался с литературного вечера. Так у нас было заведено. Организацию литературных вечеров по случаю и без случая чаще всего поручали мне, так как я, хоть и самая младшая в техникуме, слыла "начитанной". На этот раз на меня была возложена обязанность заполучить только вчера приехавшего к нам из Москвы еврейского писателя. Мне строго наказали, чтобы я никому не давала перебежать себе дорогу - в техникуме писатель должен выступить раньше, чем где бы то ни было.

Задача была по мне. Рассказы писателя мне очень нравились. К тому же, по странному совпадению, его фамилия была Файнберг, как и моя. Когда я только познакомилась с Эстер, она сразу спросила, не родственница ли я писателя Файнберга.

В гостиницу я отправилась и робея, и любопытствуя. Мне указали дверь, которая стояла поперек всех других и замыкала собой коридор. Мне ничего не оставалось, как только постучать в нее, хотя на несколько мгновений я застыла перед ее непроницаемой белизной. Когда я уже готова была постучать, дверь беззвучно отворилась изнутри и в проеме возник высокий белокурый человек (про другого я сказала бы "парень", он был молод) с худощавым лицом. Он жестом пригласил меня в комнату, подвинул мне стул. Я присела на самый краешек, объяснила, кто я такая и зачем пришла. Выступить писатель согласился сразу, и я тут же поднялась, чтобы уйти. Но, к своему собственному удивлению, я спустя добрых полтора часа обнаружила себя сидящей на том же стуле (прочно, не на краешке) и рассказывающей о том, как я прошлой зимой проходила практику в школе. Я выкладывала подряд все, что знала о каждом ученике и даже о папах и мамах учеников. Не чувствуя ни малейшего стеснения, я говорила без умолку. А он молчал и слушал, словно то, что я говорю, для него очень важно, и смотрел на меня длинным взглядом, - меня сразу поразил необычный разрез его глаз, - внимательно и серьезно. А я, со своей стороны, вполне серьезно старалась убедить своего собеседника в том, что тесты показывают всё объективно.

- Ошибки исключены, - уверенно говорила я. - Любому ребенку можно с полной ответственностью дать совет, какую профессию ему следует избрать.

В доказательство я привела тесты, которые сама составила и проверила на учениках третьего класса.

И вдруг человек, слушавший меня с таким долготерпением, огорошил меня неожиданным вопросом:

- Вы имеете какое-нибудь представление об астрономии?

Я чуть не проглотила язык от удивления. Астрономия… При чем тут астрономия? Моей уверенности как не бывало. Не смеется ли он надо мной, этот человек? (Теперь уж парнем его и вовсе не назовешь.) Но не может быть. Глаза с необычным разрезом смотрят на меня, как и прежде, длинным серьезным взглядом. Они ждут ответа.

И я пролепетала:

- Астрономии мы еще не проходили.

- Ну а вдруг в вашем классе сидит будущий ученый, астроном? Вы уверены, что ваши тесты не покажут его полную непригодность к чему бы то ни было?

И в самом деле, как установить склонность к астрономии? И почему он спросил меня именно об этой науке, словно знал, что в нашем доме она в чести. Мой брат даже начальной школы не окончил. Крохи своих знаний он заимствовал то у одного студента, то у другого. К моему отцу всегда липли студенты. Они любили его послушать. Так вот, все случайные и весьма многочисленные наставники моего брата в один голос уверяли отца, что его сын будет астрономом. Они установили это безо всяких тестов. Но каким же образом? Во всяком случае, с тех самых пор, как мой семнадцатилетний брат ушел с последней отступающей из города частью Красной Армии и пропал, у нас в доме говорили всем и каждому, что он отличался большими способностями к астрономии. Несколько опомнившись от смущения, я поспешила рассказать об этом Файнбергу.

- Извините! - просто сказал он.

А я, с запоздалой дерзостью, упрямо тряхнув головой:

- Ну и что ж? Буду изучать астрономию!

Файнберг молчит. Я съеживаюсь под его серьезным взглядом, который невозможно обмануть. Неожиданно я подумала за него, впоследствии я часто думала за него, и теперь думаю, когда его со мной уже нет, и почти никогда не ошибаюсь, да, именно это и так бы он сказал, так вот, я тогда впервые подумала за него: "Изучать астрономию - дело хорошее. Но есть на свете еще и другие науки, геология например". Я затосковала. Не могу же я овладеть сразу всеми науками. Да и вообще, чего ради я расселась здесь и разоткровенничалась перед чужим человеком? Пора и честь знать. Да, самое время уходить. А между тем я поверяю Файнбергу свою сокровенную тайну - я хочу быть актрисой, и, как-то само собой это получилось, я уже не сижу, я стою посреди комнаты и читаю свой коронный номер. Хорошо читаю, на самой высокой ноте, а когда дохожу до слов: "Вдалеке, на жестких досках, умирает мой отец", - в голосе у меня рыдание…

Одна беда: не вижу слушателя. Он где-то далеко, хотя и рядом. Лица нет. Только ровная линия пробора в гладко зачесанных белокурых волосах. Я осеклась, и Файнберг тут же перевел взгляд со своих скрещенных на столе рук на меня. Опять удлинились глаза, смотрят с той же серьезностью, что и прежде. Но теперь в них и тень сожаления. Или это мне кажется? Снова неожиданный вопрос:

- Вам когда-нибудь приходилось, хотя бы на время, расставаться с отцом?

- Н-нет, он здесь, в городе.

- Вот-вот… - И помолчав: - О разлуке с отцом писал мужчина. Об этом тоже не мешает подумать.

И я думаю: что означает "вот-вот"? Я убита. В голове мешанина из "как ведет себя человек в горящем доме" и "как говорит мужчина, когда прощается с умирающим отцом".

- Вы кому-нибудь из студийцев читали? Там есть способные ребята.

- Читала. Эстер Вигдорчик.

- Вигдорчик? Красивая девушка. Но актриса весьма посредственная.

Мир разваливается у меня на глазах. Эстер - посредственная актриса? Этого не может быть…

- А чего ей не хватает? - спрашиваю в замешательстве.

- Ума, - коротко отвечает Файнберг. - Ну, кому же еще вы читали?

- Мише… Миша Грин однажды слышал…

- Этот понимает… Интеллигентный парень…

Хороший ли Миша актер, я боюсь спрашивать.

- Будем друзьями, - сказал мне на прощание тот, кто был тогда для меня только писателем Файнбергом и никем иным. - Мы же с вами однофамильцы. Расспросите-ка хорошенько своих родителей, а вдруг мы и родственниками окажемся. - Он улыбнулся, а я почему-то подумала: "Он, должно быть, очень добрый". Но улыбка как показалась, так и исчезла. Он словно смахнул ее с лица, на котором неожиданно появилась озабоченность.

Назад Дальше