Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели евреи в русской литературе - Львов Аркадий Львович


Очерки и эссе о русских прозаиках и поэтах послеоктябрьского периода - Осипе Мандельштаме, Исааке Бабеле, Илье Эренбурге, Самуиле Маршаке, Евгении Шварце, Вере Инбер и других - составляют эту книгу. Автор на основе биографий и творчества писателей исследует связь между их этническими корнями, культурной средой и особенностями индивидуального мироощущения, формировавшегося под воздействием механизмов национальной психологии.

Содержание:

  • Желтое и черное 1

  • Утоление печалью 34

  • Родословная 81

  • Примечания 108

Аркадий Львов
Кафтаны и лапсердаки
Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе

Желтое и черное

Желтое и черное
О. Мандельштам

У евреев спокон веку так: уж если сын любит своего папу, то любит так, что папа для него все на свете - и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и тетя, и солнце, и небо, и воздух - словом, все на свете.

А если не любит, то не любит так, что сам греческий бог Кронос, который низверг и искалечил своего собственного отца Урана, по сравнению с ним - паинька-мальчик.

Ося не любил своего папу. Не любил всеми силами своей души. Не любил - да что там не любил, просто ненавидел! - так, что при одном воспоминании об отце, при одном имени его у мальчика разливалась желчь.

И почему? Смешно говорить: потому что у папы был плохой русский язык. Гейне рассказывал про немецкого мальчика, который решил порвать со своим другом, потому что тот не знал аккузатива или генитива от какого-то латинского существительного. Бывает. Но, во-первых, это немец, немецкий мальчик, а во-вторых, порвал он все-таки не с папой, а с другом. Друг - это, конечно, тоже не тыква в огороде, но все-таки друзья приходят, друзья уходят, а папа один на всю жизнь. У папы может быть много сыновей, но у каждого сына может быть только один папа.

У Осина папы было несколько сыновей. У Оси же был только один папа: курляндский еврей Эмиль Хацнель Мандельштам. И вот, на пороге последнего десятилетия своей жизни, Ося уже не Ося, а Осип Эмильевич! - пишет про своего папу в "Египетской марке": "У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? - Нет. Речь немецкого еврея? - Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? - Я таких не слышал". Обратите внимание: он, Осип Мандельштам, русак из русаков, такого не слышал!

Что же это было, что за чудо-юдо, про которое сын его, в возрасте уже без малого сорока лет, говорит: "Я таких не слышал"?

Держите себя в руках, не закрывайте глаза, не затыкайте уши, смотрите и внемлите: "Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза - это было все, что угодно, но не язык, все равно, по-русски или по-немецки".

Теперь вы поняли, почему Ося не любил, больше того, ненавидел своего папу. А вы, положа руку на сердце, если бы жили в Санкт-Петербурге, где все говорили на чистом русском языке, где только царицы могли говорить на ломаном русском языке или вообще не говорить по-русски, вы могли бы относиться к такому курляндскому папе по-другому?

Но слушайте дальше: "По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку…" Что же это была за обстановка? Думаете, еврейская? Ни Боже мой: никакая не еврейская. А была эта обстановка, если хотите, "чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм". Эти слова, "талмудический пантеизм", стоит запомнить, мы еще вернемся к ним. "Где-то поблизости Спиноза разводит в банке пауков… Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, - кстати, обратите внимание на этот оборотец русского пуриста Оси Мандельштама: "которого… запрещали читать светские книги"! - бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…".

Чем же, кроме Талмуда, занимались в Берлине эти местечковые гении? Читали Шиллера, читали французских просветителей - читали так, как будто на дворе стоял восемнадцатый век, когда те сочиняли свои драмы и философские трактаты, а не девятнадцатый век, когда была уже и франко-прусская война, и Парижская коммуна, когда в Санкт-Петербурге уже подводили мину под Александра Второго и вообще Европа, еще сама того не зная, готовилась к мировой войне.

И вот этот несостоявшийся раввин, поборник философских идеалов восемнадцатого века, местечковый гений из Курляндии, который стал хозяином перчаточной мастерской и кожевенного завода в Северной Пальмире, так напугал своего маленького сына Осю, что тот руками и ногами отбивался, когда его везли в город Ригу к рижским дедушке и бабушке. Мальчику казалось, что его "везут на родину непонятной отцовской философии… Дедушка, голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, - густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: "Покушали? Покушали?" - единственное русское слово, которое она знала".

Представляете себе ситуацию: бабушка и дедушка хотят поговорить со своим внуком, а внучек ни слова ни на лошн койдеш, ни на идише, а лопочет только на чужом языке, который он привез из Санкт-Петербурга, где живут цари, и "пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным"!

Много-много лет спустя, уже в последнее десятилетие своей жизни, внучек все еще не мог оправиться от тогдашнего своего детского ужаса: "Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно".

Про черно-желтый платок, который дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь, в буквальном смысле слова по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчет того, что платок был черно-желтый - обратите внимание: черно-желтый! - надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета - желтый и черный.

Однако покончим сначала с дедом. "Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность - это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: "Я прекращаю дело и торговлю - мне больше не нужно денег". Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти - он не оставил ни одной копейки".

Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы - вспомните "еврейские скисающие сливки" Эди Багрицкого! - и "русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке". Расписал не только смачно, но и с омерзением, с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, сказал с великой, неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене - ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.

Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в "Шум времени", где поэт говорит о революции, что у нее "пересохшее от жажды горло". Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: "Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями".

Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, поведал с такой гордостью, что иному арийцу одно только и остается - брать пример с иудея Мандельштама.

И не думайте, что это было минутное настроение, каприз художника. Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами - об этом будет особый разговор дальше, - возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: "…Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени… Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель - это помесь попугая и попа".

Вот так: писатель - это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.

А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.

О запахах идет речь не потому, что пришлось к слову, а потому, что у маленького Оси нюх был, как у собаки: он различал миллион запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его, длинный - даже по еврейской мерке длинный - никогда не ошибался: "Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи, одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки".

А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук - на Украине по сей день цибулю называют "жидовским салом".

Впрочем, произнесши "Ося", следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из "Египетской марки" по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем, если сам автор, Осип Эмильевич Мандельштам, восклицает: "Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него".

Смешно, ей-богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет как с равным, просит защитить его от собственного - повторяем, свободного - Я!

Что такое человеческая память? "Память - это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?"

От кого же увезти: от "страхового старичка" Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина - часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу старика Пергамента, имевшего в свое время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и "стриг купоны"? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира - "смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга"?

В постылом доме все постыло: "подкова", которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; "фрамуга", большая откидная форточка. И заповеди: "не коверкай" - когда говорили о жизни, "не командуй" - опять-таки о жизни.

"Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику".

Господи, что же это: наваждение, горячечный бред - все перемешалось в голове! Время - есть оно или нет его? Есть, есть: "Время… молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!"

Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел "горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.

- Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!

Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть - грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть…".

Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир - как устоять человеку, как не убояться?

Пардон, месье, пардон, мадам: это ваша забота, как устоять, это вам начинять себя отвагой. А "я (то есть Ося Мандельштам) не боюсь бессвязности и разрывов… Не боюсь швов и желтизны клея".

Отчудив себя в Парноке, отодвинув на расстояние, чтоб сподручнее было разглядывать себя как стороннего, Ося декларировал свое еврейство - проклятое, но благословенное, отторгнутое, но гнездящееся в костях, в сердце, в каждой клеточке тела.

Не только нутро его, весь мир, арийская Европа были пронизаны еврейством: еврейский квартал за Мариинским театром, хоральная синагога со своими коническими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница в цесарском Санкт-Петербурге, кантор, могучий, как Самсон, барон Гинцбург, миллионер Варшавский, златоуст Грузенберг, портной Мервис - мудрец: одеть клиента - не штука, раздеть его - вот высшее искусство! - банк, Каплан, мученица мадам Шапиро в Казанском соборе, женское контральто, гудящее тягучим еврейским медом, Бабель - лисий подбородок и лапки очков! - Артур Яковлевич Гофман, чиновник министерства иностранных дел по греческой части, истошный еврейский крик: "Сажа, форточка, туда нельзя!"

Из чего делаются аптечные телефоны? Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Где растет скарлатиновое дерево? В клистирной роще. Чем оно пахнет? Пахнет чернилом.

"Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится, и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Персефоне телефон еще не проведен".

А зачем, собственно, надо звонить Прозерпине и Персефоне? Кто они такие, чтобы звонить им по телефону? И кстати, почему не проведен еще к ним телефон, если они такие пурицы! Впрочем, какие же они пурицы, если телефона-то им все-таки не провели.

Нет, они не еврейки - ни Прозерпина, ни Персефона. Одна - римлянка, другая - гречанка. Более того, они вообще одно лицо. Владычица мертвых у древних римлян и греков, Прозерпина-Персефона имела под своим началом чудовищ преисподней и разрывала последние связи умирающих с живыми.

Спрашивается: зачем еврею Мандельштаму понадобились особи из греко-римского загробного мира? Неужели не мог он найти в еврейском пантеоне подходящую фигуру, хотя бы того же Малхамовэса - ангела смерти?

Мог-то мог, но в том и штука, что еврей, который чуть не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина - точь-в-точь как его александрийские предки две тысячи лет назад! - чтобы передать, как рушится мировой театр, как разлетаются в щепы подмостки вселенной, должен был обратиться к трагедии, где главные роли играли античные боги.

Конечно, была у него прямая возможность взять на роль в своем спектакле еврейского ангела Малхамовэса. Но ангел, сами понимаете, это никак не Бог. А взять еврейского Бога, Единого… ну кому такое может прийти в голову! Иегова - Он же не из театра, как греческие боги: Он - Единый.

А с другой стороны, что такое особенное произошло? А ничего: рушился привычный мир, рушилась Россия, "Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух". Государство уснуло, как окунь.

Это было в феврале семнадцатого года. Как оказалось, государство уснуло ненадолго: в октябре того же семнадцатого года оно проснулось, да так проснулось, что Прозерпины-Персефоны за какой-нибудь десяток лет натаскались у него больше, чем за десяток веков своей греко-римской службы.

А теперь спросим: чему же здесь удивляться еврею? Все это уже было. Сказано Екклесиастом, сыном Давидовым: "Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было".

Однако еврей - в данном случае речь идет про конкретного еврея: Осипа Мандельштама - он в то же время и нееврей. Тоже, кстати, не новость. Почему Моисей разбил скрижали? Потому что евреи - мало сказать евреи, его собственный брат Аарон! - стоило только пророку отвлечься для разговора с Богом, отвернулись от Бога. Мало сказать, отвернулись, пристали евреи к чужим богам, к идолам, к золотому тельцу.

А кто стал служить Астарте? Не Соломон ли! А кто построил капище Хамосу, мерзости Моавитской, а кто поклонился Молоху, мерзости Аммонитской? Не Соломон ли!

А кто поставил Ваалу жертвенник в капище Ваала? Не Ахав ли, царь Израильский!

А кто "даже сына своего провел через огонь, подражая мерзостям народов, которых прогнал Господь от лица сынов Израилевых" (4 Цар., 16:3)? Не Ахаз ли, царь Иудейский, сын Давидов!

Вся история евреев - это история отпадения евреев от еврейства. Вот вопль разъяренного Исайи, или Второисайи, как называют его ученые-библеисты: "…Беззакония ваши произвели разделение между вами и Богом вашим, и грехи ваши отвращают лице Его от вас, чтобы не слышать. Ибо руки ваши осквернены кровию и персты ваши - беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду" (59:2,3). Во что бить вас еще, вопрошает в гневе Исайя, вся голова в язвах, и все сердце исчахло!

О чем стоны, о чем плач Иеремии: "Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все, прославлявшие его, смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его…"! (Плач Иеремии, 1:8) Ужас и яма, опустошение и разорение - вот доля евреев, ибо отступились. Кто же отступился: виноградари, пастухи, гончары, кузнецы, каменотесы - люди поля и люди города, в темноте своей не ведавшие, что творили? О, если б только они! Цари отступились, князья, священники, проливавшие кровь праведников. "Бродили, как слепые, по улицам, осквернялись кровью, так что невозможно было прикоснуться к одеждам их" (4:14).

"Проклятый сон! Проклятые стогны бесстыжего города!.. Что делать? Кому жаловаться? Каким серафимам вручить… робкую душонку…"!

Чей голос это? Нет, не ветхозаветных пророков, хоть и слог, и накал, и проклятия - все от них. Ибо от кого же еще брать ему, поэту Мандельштаму, как не от пращуров своих!

Дальше