Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели евреи в русской литературе - Львов Аркадий Львович 2 стр.


А ненавидеть кого? Их же, проклятое семя, из коего произрос он, мальчик Ося, неся в теле своем, в мозге, в сердце тысячелетние иудейские яды, порождения хаоса иудейского.

Но что он - хаос иудейский? У греков, у эллинов хаос - это ничто, пустое пространство, которое существовало до создания мира, порождение вечности. Хаос - это бездна, зияющая пустота, в которой сформировались Ночь и Туман. Сгустившись, Туман принял форму яйца. Уплотнясь, яйцо раскололось надвое: одна половина - Земля, другая - Небо.

Но это, повторяем, хаос греческий, эллинский. А что он - хаос иудейский? Хаос иудейский - это радость и проклятие Мандельштамова дома, это книги, геологические напластования, где материнское и отцовское существовало розно, не смешиваясь, история "духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови". Это хаотическая нижняя полка, где "книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский".

Теперь вам ясно? У античных греков, у эллинов хаос - это нечто из вечности, предвременное. А хаос иудейский - это вчера, это сегодня Осипа Мандельштама, которому так обрыдло собственное его еврейство, что он, еще мальчиком, забросил в пыльную груду, в книжную рвань Моисеевой мудрости и древнееврейскую свою азбуку.

Думаете, папа-мама не приглашали к нему в учители бохера-ешиботника? Приглашали. И был этот ешиботник порядочный человек, с чувством еврейской народной гордости. "Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне". Казалось бы, как же такому еврею не повести за собою своего ученика. Довести? Смеетесь: даже родной азбуке обучить своего еврейчика он не смог!

А почему? А потому, что перед глазами, против Государственного совета, стоял конный памятник императору Николаю Первому, потому что вход в Летний сад охранялся вахмистрами в медалях, потому что семи или восьми лет весь массив Петербурга, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь, Ося считал чем-то священным и праздничным. Военные разводы у Александровской колонны, генеральские похороны и проезды царской семьи были его ежедневным развлечением. Ах, восклицал тридцать лет спустя Осип Эмильевич, "не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны (напомним читателю: стогны - это площади и улицы) каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом".

Короче, маленький Ося сделался русским империалистом. Конечно, все это очень плохо вязалось с кухонным чадом, с кожами, шнурками, опойками отца, с еврейскими гроссбухами, с постоянным страхом разорения - ой, вэй из мир, придет пристав и все опишет! - с безъязычием еврейского папы из Курляндии, так тем паче! Тем паче, тем больше оснований было у Оси податься в империализм - пусть ребяческий, как называл он его впоследствии, но империализм державной, романовской России:

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
Казармы, парки и дворцы,
А на деревьях - клочья ваты,
И грянут "здравия" раскаты
На крик - "здорово, молодцы!"
Казармы, парки и дворцы…

Ах сорванец, ах шалун, ах жиденок - пардон, это не мое: проходил Ося о те времена среди петербургских поэтов под кличкой "Зинаидин жиденок", поскольку взяла его под свою руку Зинаида Гиппиус - уж и к уланам потянуло его! "А над Невой - посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина!" - это прекрасно, слов нет, но кровь уланская бурлит в еврейских жилах и влечет Осю неодолимо в полки, в казармы, в царские чертоги. Правда, еще не семнадцатый, не восемнадцатый годок, еще не оседлала для еврея революция красного коня, но разве в Октябре лишь сели евреи на коня! Разве не семиты-гиксосы ворвались вихрем в Египет, разве не возложили на свою главу фараонов венец! Разве не царю Соломону приводили коней из Египта и из Кувы, разве не платил он шестьсот сиклей серебра за колесницу да сто пятьдесят - за коня! Разве не у него, Соломона-царя, было тысяча четыреста колесниц и двенадцать тысяч всадников!

Так что ж удивляться, что потянуло Осю к царскосельским уланам: были бы свои - может, и к своим потянуло бы. Но свои-то все были в прошлом, а новых… кто ж мог предвидеть новых о глухие те года!

Весь, сердцем, духом, каждой клеточкой тела, влеком был Ося к силе - от еврейской своей немощи, от скудости, от затхлости, от непреходящего чада, от смердящих чесноком-луком чернозубых ртов, от чахоточных, от оплывших жиром, от касриловских мудрецов, от омерзительного "рэ" - то ли "ррусский", то ли "гусский"! - от местечковой робости и затаенной надменности своих рижских, варшавских, шауляйских родичей, от практикующей женщины-врача по фамилии Страшунер.

Но вот вопрос: была ли сила силой? Не была ли царская - она же царственная - Русь, которая для отрока-иудея Осипа Мандельштама вся воплотилась в Петербурге, призраком? Здесь следует уточнить вопрос: не вообще призраком, а именно в его, отрока Осипа, онтогенетическом бытии не была ли она призраком.

Вот собственный ответ поэта: "Весь стройный мираж Петербурга был только сон, накинутый над бездной, а кругом…" А кругом, сами понимаете, кругом была реальность. Что же это была за реальность?

Опять он - хаос иудейский: "…а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал". Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу: "Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг "Бытия", заброшенных в пыль на книжную полку шкафа… и клочками черно-желтого ритуала".

Онтогенез онтогенезом, но не может же быть, чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком.

Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот послушайте: "Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался, призрак - новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош га-Шана и Йом Кипур".

Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год - это таки реальность, а еврейские Рош га-Шана и Йом Кипур - это призраки!

Чему же, в конце концов, верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак - иудейство или Русь? Или и то, и другое призрак? Но это противоречит логике: либо А, либо Б.

Да, противоречит, но, тем не менее, это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте - они и реальность, они и призраки.

Но, помилуйте, это же ночной бред, такое бывает только во сне!

Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: "Его стихи возникают из снов - очень своеобразных, лежащих в областях искусства только".

Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его - это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом, когда он говорит в своем "Толковании сновидений": "Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли, бредовые идеи…"

Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией "изолировать, но сохранить", он вдруг в больнице очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила его за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю.

А в вагоне, еще по пути из Москвы в Чердынь, он сидел, скрестив ноги, и под стук вагонных колес и храп пассажиров все спрашивал: "Ты слышишь?" Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью.

А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: "Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе…"

Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости - ему, кстати, посвящены стихи "Поедем в Царское Село!" - сообщает, что в Варшаве, это было еще до революции, Осип стрелялся, но "неудачно", то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в "Бродячей собаке", у поэтов, читал, давясь от смеха, только что сочиненное четверостишие:

Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой…

У поэтов - речь идет, конечно, о настоящих поэтах - это обычно: жизнь не что иное, как подготовка к смерти. И сама смерть не потустороннее нечто, не трансцендентальный акт, а последний акт жизни. И там, где другие, здравомыслящие, нормальные люди плачут или, по крайней мере, горюют, там поэт смеется, надрывается от хохота. "Зачем пишется юмористика, - искренне недоумевал Мандельштам. - Ведь и так все смешно". К примеру, у вас есть любимые дядя и тетя, у которых вы находите приют и убежище, когда отношения с родным отцом становятся невмоготу, когда еврейский папа, схватив самого себя за горло, выхрипывает сыну проклятья и гонит его вон из отчего дома. И вот в один прекрасный день тетя и дядя помирают. Как бы рассказали вы об этом своему другу? Либо со слезами на глазах, либо, чтобы друг не счел вас малодушным, проглотив слезы. Но без слез - видимых или невидимых, это уже не важно - не обошлось бы.

А вот у Оси все было не так. Мало сказать, не так, как раз наоборот. Когда с Георгием Ивановым они проходили мимо дома, где прежде жили Осины тетя и дядя, друг заметил объявление о сдаче и спросил: "Твои родные переехали? Где ж они теперь живут?" - "Живут? Ха… ха… ха… Нет, не здесь… Ха… ха… ха… Да, переехали…" Приятель удивился: "Ну, переехали, что ж тут смешного?" Мандельштам совсем залился краской, слезы - о, нет, не те слезы, о которых была речь выше, - выступили у него на глазах: "Что смешного? Ха… ха… А ты спроси, куда они переехали!.." И, уж совсем задыхаясь от смеха, Осип пояснил: "В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!"

Психическая природа смеха не выяснена. Одна из гипотез: мы смеемся тогда, когда чувствуем свою силу, свое превосходство, когда обладаем точным знанием, а люди барахтаются беспомощно в догадках.

Осин друг беспомощно барахтался в догадках в поисках привычного, будничного объяснения исчезновения тети и дяди - раз не живут, где жили прежде, значит, переехали. Естественно? Естественно. Но в том-то и дело, что в данном случае привычное, будничное, естественное не работало, ибо тетя и дядя померли, причем одновременно, не по причине старости, а прямо как в еврейском анекдоте - от какой-то дурацкой холеры.

Помните: кого это везут? Рабиновича, помер. От чего: инсульт? Не. Инфаркт? Не. Рак, не дай Бог? Не. От чего же? Говорят, что-то желудочное. Ой, я думал что-нибудь серьезное!

Ну, так я вас спрашиваю: как же здесь еврею не смеяться! Тем более еврею, который убежден, что смерть - это не начало чего-то нового не из здешнего мира, а последний акт жизни.

Но, согласитесь, есть в этом все-таки что-то, мягко говоря, не будничное. Такое впечатление, будто жизнь не жизнь, а так - не то театр, где каждый, лучше ли, хуже ли, просто актер, не то сон наяву, который, кроме видимого своего, лежащего на поверхности, смысла, имеет тайный, он же истинный, смысл.

Еврейская каббала как раз учит, что все вещи, все идеи, в их числе цифры, числа, буквы, слова, образы, имеют свой сокровенный, подлинный смысл.

Ося был каббалистом по натуре. Он втолковывал своей жене: "Ты ведь понимаешь, что значат четырнадцать строк… Что-то должны означать и эти семь, и девять… Они все время выскакивают…"

Ясно? Хотя стихи сочиняет он, Осип Мандельштам, но это только видимость: в действительности они выскакивают сами, и эти числа, четырнадцать, семь, девять, должны что-то означать. Прошу обратить внимание: не стихи в целом, не слова, не образы, а число строк - именно число строк.

В поисках переходных ступеней между бесконечным и конечным каббалисты выработали сложную систему цифровой символики. Однако цифра - кстати, само это слово не арабского, как обычно указывают в словарях, происхождения, а древнееврейского: "сефер" - семь наделена особым смыслом уже в книге "Берешит" ("Бытие"), первой книге Торы. Семь дней творения - это у всех в памяти. Семь дней недели - это у всех в быту. Но помним ли проклятие Господа: "…за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро" (Бытие, 4:15)! Но помним ли клятву Авраама Авимелеху: "И поставил Авраам семь агниц… Он сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтоб они были мне свидетельством…" (Бытие, 21:28, 30).

Мандельштам хотя и не был каббалистом по роду занятий, был, повторяем, каббалистом по натуре. Строго говоря, поэзия его - не вся, но большая ее часть - также представляет собою шифрованный материал, который сплошь да рядом выглядит в первом чтении прямой бессмыслицей, абракадаброй. Образцом по этой части может служить знаменитая его "Грифельная ода", на которой сточил, хотя и без толку, свои зубы не один критик. Между тем ключ к оде дан в ней самой:

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.

Все в "Грифельной оде", весь ее первичный и весь производный поэтический материал фокусируется в сухой, будто бы рассудочной, а на самом деле страстной жажде уже не мальчика, не юноши, уже тридцатидвухлетнего - еще только один год, и исчерпает он лета, данные эллину Александру Македонскому, данные иудею Иешуа Назареянину! - Осипа Эмильевича преодолеть свою двойную душу, свое сызмальства двурушничество:

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык
С прослойкой тьмы, с прослойкой света,
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.

Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, и человеческого духа: кто ж не знает, что вода и камень точит; кто ж не знает, что подкова - символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень - залог верности и постоянства!

Двойное бытие - это предначертано каждому еврею с колыбели. Но реагируют на это евреи по-разному. Что одному под силу, что делает один играючи, то другому - камень на ногах.

Приучась с детства к двойственности мира, в котором обретается еврей, к двойному смыслу вещей, слов, поступков, поэт Мандельштам всю жизнь несказанно мучим, томим был этим раздвоением и всячески норовил его преодолеть. Но как: окунувшись полностью в еврейство, доверясь целиком его материнскому лону? Да будь оно проклято, это лоно! И вообще, какое это лоно - это же хаос иудейский! А с точки зрения обывателей Российской империи - это просто обиталище жидов. А с точки зрения российских законников - это талмудическая и революционная зараза. И сколько ни устраивай им, пархатым, черту оседлости, вылезут, пролезут, просунут хвост, где голова не лезет. И сколько ни ограничивай их в правах, все равно на других верхом сядут и еще гвалт на весь мир подымут: гевалт, погром! гевалт, режут!

Но, повторяем, это с точки зрения обывателей и правителей империи. И сам царь Александр Третий - ах, как любил маленький Ося наблюдать его проезды! - говаривал, что рад, когда бьют евреев.

А с точки зрения евреев? А с точки зрения евреев, было плохо, так плохо, что дальше некуда. И евреи - не все, конечно, но столько, что дай Бог вам, как говорится, столько копеек на черный день! - шли в народовольцы, шли в марксисты, в анархисты, в масоны, в баптисты, в лютеране, в православные, в католики - словом, всюду, где можно было раствориться, перестать быть евреем, слиться с массой, ассимилироваться.

Ученик знаменитого в Петербурге Тенишевского училища - кстати, несколькими годами позже там учился и сын члена Государственного совета Владимир Набоков - Ося Мандельштам, хотя регулярно приставлялись к нему французские гувернантки, понимал, поначалу даже не понимал, а чувствовал, что первый и главный признак русскости - это русский язык. Сам по себе русский язык уже изымал его из презренного иудейского мира его курляндского папы. Правда, еврейский этот папа обеспечил своему сыну и право на проживание в царской столице, и дачу в Павловске, и место за партой в Тенишевском училище, и французских гувернанток - но что ж из того, коли не было у папы главного признака русскости: русского языка!

А у мамы - у мамы этот признак был. На полке стоял материнский Пушкин в издании Исакова - неподдельный, неподложный признак русскости. Мама, Флора Вербловская, была родом из Вильны, ученой цитадели восточноевропейского талмудизма, но, во-первых, среди ее родственников числился знаменитый пушкинист, само собою, выкрест, Семен Афанасьевич Венгеров, а во-вторых, сама она, и особенно бабушка, слово "интеллигент" выговаривали с гордостью.

"Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?" Словом, у мамы был настоящий великорусский язык, ясная и звонкая речь без малейшей чужестранной примеси.

Такой воспринимал Ося свою маму, и такой она осталась навсегда в его памяти. И конечно, нет никакого сомнения, что воспринимал он ее правильно.

И тем не менее Сергей Маковский, русский интеллигент, поэт, эссеист, редактор знаменитого журнала "Аполлон", воспринял в свое время мадам Мандельштам, Осину маму, немножко по-другому. Кстати, и самого Осю воспринимал он не совсем так, как Ося воспринимал сам себя.

Короче, дело было в конце 1909 года, господину Маковскому доложили, что "некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна… Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, - видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался "за ручку"…

Назад Дальше