– Верьте, батюшка, – сказал я, – если Господу угодно будет, чтобы мне здесь поселиться, то владыка сделает вас игуменом.
Сказал я это спроста, но слова мои пришлись настоятелю по сердцу.
– О, тогда бы я для тебя исхлопотал, – обрадовался он, – а теперь молись и молчи пока!
Вскоре владыка прибыл в Сезенево для освящения храма. Приглашен был туда и настоятель. Перед отъездом он зашел ко мне в келью и сказал:
– Ну, молись! Еду, а ты проси Бога, чтобы Он расположил сердце владыки и предоставил мне случай и время сказать о твоем желании и просьбе.
Кланяясь настоятелю в ноги, я сказал опять:
– Если будет угодно Богу мое желание, то и вы станете игуменом.
Не буду говорить о своих чувствах, пока я ожидал возвращения настоятеля из Сезенева, не выразить мне и той радости, какую я испытал, когда отец настоятель, вернувшись в монастырь и направляясь по дорожке сада ко мне, еще издали крикнул:
– Встречай игумена!
Я упал ему в ноги и с трепетом сердечным спросил:
– Ну, а мне что благословил владыка?
– Благодари Бога: владыка с радостью благословил тебе строиться, и я благословляю. Бог благословит: стройся и живи хорошенько, да о нас молись!
Так исполнилось мое заветное желание. Оставалось переделать сруб в жилую келью, но тут-то и стала на моем пути самая для меня непреодолимая преграда, которой я не мог предвидеть: сруб-то был, а денег на перестройку в одночасье не стало – кто-то украл из кельи, пока я был в церкви. И попал я в положение и глупое, и горькое: "Сулила синица сжечь море, а море не зажгла". Что тут было делать?
Бродил я раз по дорожкам в саду, думал свою горькую думу и горько плакал.
Вдруг слышу, что кто-то идет следом. Наскоро утер я слезы, обернулся и увидал известного лебедянского купца Николая Васильевича Чурилина. Это был хлебный торговец, у которого, кроме того, был винный склад и трактирное заведение. Поздоровался со мной Чурилин, взглянул пристально да и говорит:
– Чтой-то с вами, Федор Афанасьевич? Вы – никак плачете?
Я, было, замялся, но вдруг как-то сразу мое сердце к нему расположилось, и я поведал купцу свое горе:
– О том плачу, что благословлено мне – по моему желанию – поселиться в этом саду, в этом самом срубе жить караульщиком, а средств у меня нет, чтобы этот сруб отделать: нет тут ни печки, ни ставней в окнах – как жить? Вот об этом-то я и плачу.
– Не горюйте, – приободрил меня Чурилин, – заутра придут сюда и плотники, и печники, отделают все так, как вам будет угодно, а деньгами мы когда-нибудь сочтемся.
Я был поражен и бросился, было, ему в ноги, но он не допустил меня до земли и повторил:
– Заутра вы на деле увидите исполнение моего обещания: я уже от отца игумена слышал о вашем намерении и о благословении вам владыки на уединенную жизнь…
Дивны дела Твоя, Господи! Утром пришел я в сад, увидел, что уже и кирпичи привезены, и рамы вставлены, и плотники работали с печниками над созданием моего уединения.
И заливался же я благодарными слезами, обращенными к Богу и к моему неожиданному благодетелю…
Не прошло и недели с этого события, как однажды, при выходе из храма по окончании ранней Литургии, у меня произошло столкновение с известной уже читателю купчихой Ф…й С…й, которую я вынужден был просить о келье при вступлении моем в монастырь. Эта купчиха остановила меня и в резких выражениях строго выговорила за то, что, идя мимо нее по церкви с колокольчиком и выходя из храма, я не только не хочу ей кланяться, но даже и не смотрю на нее. Это была правда, потому что я старался всегда в храме видеть только себя, но не других, и, идя куда-нибудь, держал свои глаза опущенными.
– Как келью просить, – кричала на меня купчиха, – так куда как ласков и красноречив, а теперь так и знать не хочешь!.. Так я же тебе докажу, кто я! И не токмо в кельях, но и в монастыре-то, брат, тебе места не дадут!
Поразили меня эти слова в самое сердце, и я, что называется, не сморгнув, ответил:
– Да я и так знаю, кто вы: вы – женщина и притом еще, к сожалению, злая. Но грозить один Бог силен, а мы – что? Зловоние во гробе, пища червям и тление: нынче мы живем, а завтра мы – ничто!
Она так и затряслась от злости, но от страшного волнения не нашлась, что мне ответить.
Постоял я за правду и за себя, но это обстоятельство сильно меня беспокоило, так как я хорошо знал, что воля этой женщины рабски будет исполнена настоятелем. А что она отмстит мне непременно, – в этом я был совершенно уверен.
Но Бог судил иначе: вслед за этим столкновением она захворала, и тут я должен, к стыду моему, признаться, что, когда в храме во время Литургии молились с коленопреклонением о ее выздоровлении, я дерзал, по безумию своему, молиться иначе, прося Господа, чтобы Он призрел на мою молитву и избавил от нее, от скорби и от сетей вражьих – настоятеля и меня – от неизбежных неприятностей.
Я не говорю, что молитва моя была услышана, не об этом я говорю, нет, но о безумии моем. Тем не менее она умерла, и, когда оплакивали ее смерть, я радовался в сердце своем, о чем плачу ныне, непрестанно молясь о душе ее и буду молиться, дондеже есмь.
Помилуй, Господи, создание Твое!
XLV
Приблизительно около этого времени со мной произошло и другое, подобное вышеописанному обстоятельство.
Писал мне брат из Темир-Хан-Шуры, чтобы я попросил кого-нибудь из служащих в городском магистрате списать для него новое положение о подаче гильдейских капиталов, а также форму гильдейского свидетельства. Все это брат просил ему выслать как можно скорее, с первой же почтой в Темир-Хан-Шуру. Письмо пришло в какой-то праздник, и в этот день у настоятеля на закуске собралось много народу, и в том числе – приказные. Желая исполнить просьбу брата, я позвал к себе одного приказного, о котором знал, что он беден, обременен большим семейством: думал я и доброе дело сделать, и брату поскорее угодить. Когда приказный пришел ко мне в келью, я объяснил ему, в чем заключается моя просьба, причем не умолчал и о том, что к нему обращаюсь преимущественно перед другими, зная его бедность и желая дать ему заработок.
– Нате-ка вам пять рублей, но, смотрите, сделайте мне то, о чем прошу, с первой почтой и тотчас отправьте бумаги моему брату по известному вам адресу.
Пять рублей по тому времени были большие деньги, на которые могло целое семейство прокормиться не менее месяца, и я знал, что за услугу переплачивал ровно втрое, принимая во внимание бедность приказного да отчасти и спешность поручения.
Благодарности приказного не было конца: без всякого с моей стороны требования он даже перекрестился на икону Царицы Небесной и поклялся на нее, что верно исполнит мою просьбу.
– Смотрите ж: вы клянетесь Царице Небесной, – заметил я, – но помните, что Бог поруган не бывает. Меня вы можете безнаказанно обмануть, но постарайтесь не подвергать себя Божьему гневу неисполнением клятвы.
Приказный еще более стал уверять в верности своего обещания, и я дал ему еще пятьдесят копеек на водку, по его просьбе, чтобы все остальные деньги он отдал бы, во избежание соблазна, своей жене.
Проходит дня три, его нету. Жду еще день, тоже – ни слуху, ни духу. Посылаю к нему. Приходит…
– Что же вы?
– Да, что, – отвечает он, – секретарь просит пять рублей, коли даст списать новое положение.
– Так что же вы мне об этом не сказали, – говорю я, – я и без него нашел бы где списать.
– Да что? Совестно было к вам явиться: я ведь тогда, шедши от вас, домой-то не попал. Зашел в трактир, приказал подать себе графинчик… рюмочка за рюмочкой – меня порядочно-таки забрусило, а тут, как на грех – шасть! – и секретарь! Ну, вот, – говорю ему, – кстати: у меня есть к вам покорнейшая просьба… и объяснил ему, в чем дело. Так что же, – говорит, – мы все сделаем: вели-ка подать графинчик… Пока мы сидели за водкой, явились шарманки – а у нас в голове-то уже шумело порядочно: запели девицы с шарманками, мы – подпевать, так молодцы натянулись, что и не помним, как нас и по домам-то развезли… Все прокутили, что было…
– А жена-то ваша, – перебил я его, – что в то время с детьми делала, когда вы веселились в трактире?
– Что делать-то, – отвечал он, – конечно, плакала!
– Ну это, – сказал я, – дело ваше, но деньги-то были даны не на пьянство, а им на хлеб… Ну, в сторону это… А что же вы мне выписку-то?
– Да где ж, – говорит, – я ее вам возьму? Секретарь без денег не дает списать…
И ведь говорит-то человек, точно сладкий изюм ест… Представьте себе мое положение: почта на Дворе, как говорится, а отсылать нечего, и деньги пропали… Виновник же моих бедствий между тем точно сух из воды вылез, и, как ни в чем не бывало, говорит:
– Вы уж другому-то никому, пожалуйста, не поручайте дела: пожалуйте мне еще хоть два целковых, и я вам к вечеру принесу все, – завтра вы еще успеете подать на почту… Вот, смотрите: клянусь я вам на икону Царицы Небесной – будь я, анафема, трижды проклят и притом, если не исполню своей клятвы, то дай мне, Господи, и трех дней не прожить и дай мне, Царица Небесная, и помереть без покаяния!.. Ну, слышите, как я вас заверяю? И после того вы мне еще не верите?
– Да ведь вы меня один раз уж, и тоже с клятвой, бессовестно обманули?
– Что делать? Виноват – простите! Но хоть дозвольте мне оправдать себя перед вами!
Хоть и скорбно мне было, и не оставалось более доверия к этому человеку, я дал ему последние свои три целковых (рубль он еще у меня допросил) и сам остался без копейки. Времени оставалось у меня в обрез, а после таких страшных клятв у меня теплилась, хоть слабая, а все-таки надежда, что этот человек, быть может, на этот раз меня не обманет.
– Трех дней после обмана не дай мне, Господи, прожить!
С этими словами ушел от меня приказный, забрав последние мои деньги и обещая к вечеру исполнить поручение.
Пришел вечер – его нету. Пришло и утро. Почта уже ушла.
На другой день встречаемся – должник мой выходит от отца игумена.
– Что же вы? Где же ваши клятвы?
Он даже и шапки не снял и с насмешкой мне ответил:
– А то как же вас, дураков, надувают!
– А уверение ваше и клятвы перед Царицей Небесной? Неужели и это для вас ничего не значит?… Не пройдет вам это даром: верьте мне – вас Пресвятая Троица накажет, потому что ложь ваша есть хула на Святого Духа.
Он зло засмеялся и сказал:
– Так что ж? Пусть себе наказывает на здоровье!
Слыша столь небоязненную дерзость, я содрогнулся… Он шел рядом и дерзко, вызывающе смеялся.
– Много мне Дух твой Святой сделает?!.. Этак бы давно все перемерли! – глумился богохульник.
Я оставил его, сказав на прощанье:
– Попомните три дня сроку, который вы себе дали, когда клялись перед иконой!
Он в ответ на эти слова еще пуще засмеялся.
Грустно и тяжело было это видеть и слышать: я не предполагал, чтобы люди могли доходить до такой дерзости, до такого безумного богохульства. За себя я его простил, но гневен был мой дух за хулу на святыню.
И что же? Не прошло это ему даром: ровно на третий день пошел он мыться в торговую баню и там скончался скоропостижно.
Звали его Александром Федоровичем. Он служил несколько лет письмоводителем у лебедянского стряпчего.
После этого поразительного происшествия я, не говоря никому ни слова о моих отношениях с покойным, нанял лошадей и с одной лебедянской просвирней отправил святую икону, пред которой бедный богохульник клялся, в новоустроенную Илларионовскую Троекуровскую Общину к начальнице матери Арсении и просил, чтобы икону эту навсегда поставили в храме.
Икона эта, с Предвечным Младенцем на руках, писана на полотне, змий под ногой Преблагословенной, и луна – под Ее ногами.
Зовется икона – Жизнедательница.
XLVI
Неся послушание у свечного ящика и, стало быть, постоянно присутствуя при всех церковных службах, я не мог не видеть, что церковь находится в страшном небрежении: недели по две, а то и по месяцу не выкидывали сору, а около печки и за печку сметали и сбирали всю нечистоту огромными кучами. Особенно велика была "мерзость запустения на месте святе" – в алтарях, откуда сору никогда не выносили, а лишь заметали его за жертвенники, так что в Покровской, например, церкви за жертвенником насбиралось пыли на поларшина от пола, так что от всякого мусора истлели и самые покровы жертвенника. Окошки в церквах протирались только тогда, когда их вставляли, и изредка, лишь в алтаре, промывали грязной тряпицей, которая разводила на стеклах точно древние какие-то иероглифы. О пыли на иконостасах и говорить нечего… Очень меня все это тревожило, и я скорбел, наблюдая полное невнимание к подобному бесчинству со стороны власть имущих, которым, казалось, до всего этого и дела-то не было. Пономари же тому были и рады, так как свое послушание исполняли не за святую честь и радость, а будто тяжкое и ненавистное бремя.
Не в осуждение им записываю я это, вспоминая прошлое, а в назидание тем, кто, если будет угодно Богу, прочтет эти строки.
Я стал просить настоятеля, чтобы он благословил меня помогать пономарям.
Отец игумен, в то время еще добро ко мне расположенный и даже даривший меня особым вниманием, с любовью дал мне свое благословение, и я с великой радостью и рвением принялся приводить храм в порядок: вытаскал все кучи пыли и мусора, алтари вымыл, иконостасы обмел и протер сырой тряпочкой; свечи в подсвечниках выправил; начистил самые подсвечники, а некоторые из них упросил игумена отдать слесарю, чтобы тот их починил, а то они были доведены до того, что только с трудом в них можно было вставлять свечи, которые от ослабевших винтиков и вставленные-то качались, как пьяные.
Богомольцы уже давно на это роптати, но никому до их ропота не было дела.
– Вот еще, какой завелся святоша, – зашептались пономари и их родственники – некоторые из иеромонахов, – хочет завести новые порядки, выслуживается. Иди-ка, брат, откуда пришел! Видали мы таких-то выскочек – из молодых да хочет быть ранним. Знал бы свой ящик! Любит, видите ли, благолепие и чистоту в храме!.. Зачем тогда сюда пришел? Шел бы в свою Оптину!.. А, знать, там не сладко? Иль прогнали? Здесь хочешь командовать? Нет, брат, не придется!
Сперва шептались, но так, что их шепот ясно доносился до моего слуха, потом уж и громко заговорили, и даже с угрозой. Я молчал и продолжал делать свое дело, как будто брань меня не касалась. Когда мне удалось привести церковь в некоторый порядок, я, незаметно для себя, перенес свою деятельность на церковную паперть, изрядно загаженную телячьим и всяким иным пометом: через монастырский двор, по нерадению, был разрешен сквозной путь для всех, кто ни пожелает, и ворота монастырские были всегда открыты, так что на дворе обители все лето гуртом и ватагами паслись и лошади, и коровы, и телята, и свиньи, и овцы, и гуси – вся, словом, хозяйственная живность монастырских соседей, которая не только паслась в монастырской ограде, но прямо-таки, что называется, живмя жила и покоилась днем и ночью во дворе обители.
Слободские жители так привыкли к этому беспорядку, что нарочно загоняли в ворота обители свои стада.
И не было до этого никому дела, как не было дела и до того, что в базарные и праздничные дни сотни женщин разгуливали по обители. Скорбела обо всем этом и лучшая часть братии, но что они могли сделать, представляя собой слабое меньшинство, запуганное, забитое, можно сказать, задавленное торжествующим большинством?…
Как бы там ни было, я, в меру своих сил, старался не сидеть сложа руки, чтобы хоть как-нибудь обезвредить сокрушавшее меня зло.
Ропот на меня еще более усиливался.
– Это он для того делает, – рассуждали между собою враги моего усердия, – чтобы люди видели и говорили: вот, дескать, раб Божий!.. Напрасны, брат, труды твои, – говорили мне прямо в глаза, – ведь это – тщеславие!
Находились и другие, те говорили:
– Дай Бог тебе здоровья! Помоги тебе, Господи!
Я на все отвечал молчанием и молился Богу, чтобы Он дал мне терпение, а сердца моих недругов просветил светом благоразумия.
Так вел я свою линию и убеждался в том, что Господь видимо меня не оставлял, а те, кто восставал против меня, теряли свое послушание, и их заменяли другими. Были отставлены от своих должностей и злейшие враги мои – пономари: попались на том, что без зазрения совести делили доходы пополам между собой и обителью, говоря попросту, воровали. Попались же они из-за того, что я упросил настоятеля приставить к продаже просфор одного инока, на время устранив от этой обязанности пономарей: просфорная выручка за один месяц с пяти и восьми рублей сразу повысилась на тридцать пять рублей, а расход просфор остался прежний.
И зашипела же на меня тут змеиная вражья злоба:
– У, ябедник!
И стали на меня смотреть, как на язву для обители.
Взгрустнется бывало подчас, но, благодарение Господу, не случалось того, чтобы в сердце моем оставалась злоба до захода солнца. Я даже нарочно заходил в кельи к тем, кто считал меня своим врагом, и земно просил прошения, если когда-либо позволил себе в момент возмущения своего сердечного высказать горькую для них истину.
Они отвечали:
– Бог простит!
Однако ненависть их ко мне умножалась.
XLVII
Как-то мне понадобилось сделать к самовару трубу. Не смея такой малостью беспокоить игумена, я пригласил к себе в келью слесаря – не брата монастырского, а мирского, и просил его за мой счет изготовить эту поделку. Он обещал исполнить заказ к следующему дню. Прошло более двух недель; встречаю его в церкви и спрашиваю:
– Что же вы мне трубу-то?
– Простите, – отвечает, – не знаю я, как вам об этом и объяснить: в то время, когда я от вас вышел, меня кликнул к себе отец казначей и спросил, у кого я был. Я сказал. Когда он узнал, зачем вы меня звали, то просил и не только просил, – настрого приказал трубы вам не делать. Пришлось приказание его исполнить, а ослушаться его, сами понимаете, я не посмел.
– Да сказал ли ты казначею, – спросил я, – что я за работу заплачу?
– Как же! – ответил слесарь. – Конечно, сказал. Только он к вам, заметно, что-то не благоволит.
Не зная причины такого нерасположения, не чувствуя за собой никакой вины, притом, и не имея с казначеем никаких отношений и даже разговоров, я удивился и пошел к нему в келью объясняться. Отец казначей был дома. Без малейшей тени неудовольствия в голосе я спросил:
– Позвольте, батюшка, узнать, что за причина тому, что вы запретили слесарю делать мне трубу к самовару? Ведь вам известно, что я ее заказал за свой счет?
Отец казначей сконфузился и что-то невнятное стал объяснять в свое оправдание, но по его глазам ясно было видно, что семя ненависти ко мне дало уже большие ростки. Трубу мне сделали, но я еще долго не мог дознаться причины злобы, которая против меня зрела в душе казначея. Очень я скорбел духом, видя такую недоброжелательность.