В боли есть какая-то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.
И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.
И если ему удавалось помочь
предметам, захваченным той же болезнью,
он сам для себя представлялся точь-в-точь
героем, спасающим царскую дочь,
созвездием, спасшим другое созвездье.
Как будто прошел он семьсот ступеней,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.("Болезнь", 1: 108–110)
Чтобы спастись, то есть спасти себя, больной должен что-то другое, то, что осталось. Он должен спасти то, что болит, спасти мир из-под спуда своей болезни. Он должен увидеть, чем мир держится, упорно чертить линию взгляда, держать мир живым. "Мир", который болезнь пересиливает, расшатывает, делает его лишь мелькающим образом, нищим и погорельцем, больному надо "удержать", удержать в луче своего внимания. И усилие это таково, что все, что он в этот момент видит, способен разглядеть, хоть как-то зацепить взглядом, становится невероятной драгоценностью, преодоленным расстоянием в световые лета, тем самым "созвездием", точки которого рассеяны по Вселенной, но которое светит как одна фигура для чертящего его линии взгляда. В итоге "письмо" больного, создаваемый им рисунок поистине велики. Он послание размером во Вселенную, лишенное ненужных подробностей. Вещи и впрямь сияют у него как звезды. И этот труд по "удержанию", по "длению" мира – от точки к точке, от звезды к звезде, шаг за шагом, от строки к строке, труд удержания "внимания" и есть поэзия, труд желания быть там, где ты есть. Это сравнивается поэтом с восхождением по лестнице в небо, актом спасения принцессы, актом милости и героизма. Как свидетельствуют точнейшие головоломки поэта, мир наш устроен так, что самое последнее, что остается, самое маленькое, крошечное – оно же самое большое, максимально общее, без лишних подробностей… Структура нашего мира, как говорила Анна Ахматова, есть милосердие.
И милосердие оплачивает счета.
Я могу только надеяться, что весь предыдущий разбор позволяет нам хоть с какой-то достаточной степенью скорости "узнать" сразу, например, это стихотворение:
Бабочка летает и на небо
пишет скорописью высоты.
В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба
мелко, мелко смелются
чьи-нибудь черты.
Милое желание сильнее
силы страстной и простой.
Так быстрей, быстрей! – еще я разумею -
нежной тушью, бесполезной высотой.Начерти куда-нибудь три-четыре слова,
напиши кому-нибудь, кто там:
на коленях мы, и снова,
и сто тысяч снова
на земле небесной
мы лежим лицом к его ногам.Потому что чудеса великолепней речи,
милость лучше, чем конец,
потому что бабочка летает на страну далече,
потому что милует отец.("Бабочка или две их", 1: 350)
Или прочесть эту головоломку из более позднего "Китайского путешествия":
Велик рисовальщик, не знающий долга,
кроме долга играющей кисти:
и кисть его проникает в сердце гор,
проникает в счастье листьев,одним ударом, одною кротостью,
восхищеньем, смущеньем одним
он проникает в само бессмертье -
и бессмертье играет с ним.(1: 336)
Вот он один рисовальщик, как и бабочка, в одном ударе кисти по пергаменту – все небо. Но если и в ранней поэзии, посвященной Хлебникову, власть красоты вполне достаточна, то в более поздней поэзии "Китайского путешествия" нарастает мотив лишения, "ничего", истощения как следующего и усложненного условия задания. В третьей строфе из "Велик рисовальщик" Ольга Седакова пишет:
Но тот, кого покидает дух, от кого
отводят луч,
кто десятый раз на мутном месте
ищет чистый ключ,
кто выпал из руки чудес, но не скажет:
пусты чудеса! -
перед ним с почтением
склоняются небеса.(1: 336)
Это та самая болезнь уже самого рисовальщика, который почти ничего не может, не может послать весть на небо о почтении земли к небу, почти не способен, но в этом почти, оказывается, край самого неба. Почтение неба к тому, кто не может.
9. Бабочка, художник, небо, земля
Поэзия Ольги Седаковой всегда чертит дугами и идет встречными путями. Нигде нет одного решения – каждый раз новое задание. Если одно движение – к небу, то дальше жди, что будет и встречное – к земле. Потому что таков поэт – носитель высот и глубин. И не только к небу есть у поэта абсолютный, тотальный, непреходящий вопрос от людей, но и к земле:
И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье.
Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья
я спрашиваю о причине заступничества и прощенья,я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада
тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?Почему они тебе милы, или чем угодили?
(1: 385)
В элегии "Земля" речь идет о тех ранениях, о том ничтожении смысла земли в пытке и боли, которую поэт видит невооруженным глазом. Это уже не тоталитарный вопрос о власти и конкретной исторической вине живущих на земле людей, а вопрос вообще о замысле и смысле человека для земли. Это эсхатологический и экологический вопрос, я бы сказала. То есть вопрос на пределе, когда уже ничего не осталось, где боль земли от нас уже готова ничему не оставить места. И ответ должен быть такой же – крайний, долгий, бесконечный, ответ на века, задумчивый, на тысячелетия, чтобы всех утешить и спасти, ответ "такой же", тот же самый, такой же простой, как сама земля. И Седакова найдет этот ответ, как сельский ведун находит воду прутиком:
– Потому что я есть, – она отвечает. -
Потому что все мы были.("Земля", 1: 385)
Вот оно, абсолютное выздоровление и абсолютная апофатическая тавтология. Ничего не сказано. Вернее, сказано одно и то же, то же самое: "я есть, мы были". С этим не поспоришь. Это некий нерасчленимый минимум правды. И, однако, мы ощущаем струение из самой фразы какого-то странного Добра, причем вслепую, без всякого реального образа, струение надежной правды на раненный болью вопрос, той самой тьмы того же самого, которое одновременно падает, как свет, на все, что есть, и дает ему смысл.
Потому что так работает в человеке его собственное желание. А желание человека – это само наше бытие, которое хочет само себя, которое хочет шириться без края, со всех сторон, со всех своих концов, которое постоянно вопрошает и открывается как ответ. Желание наше жить в "окружении жизни, которая хочет жить". Общий опыт человечества – это сфера или шар. И в этом смысле анализ сборников Ольги Седаковой одного за другим был бы анализом типов "движения", преодоления "концов" и "смертей" на всех точках мироздания, которые только может заметить ее быстрый ум. По всем направлениям, ракурсам, точкам.
Причем в каждом сборнике стихотворения будут каждый раз противонаправлены. Но если бы мне все же понадобилось расположить сборники по линии, то (в качестве необязательного замечания) их движение от одного к другому мне бы представлялось движением от полета с земли на небо, от превращения единого маленького образа в широкое созвездие далеких смыслов (отсюда и тяга к Средневековью и к особой "драгоценности" предметов: ларцы, перстни, бабочки, лестницы в небо) – до движения "приближения", склонения неба, к становлению небом земли. К простоте того же самого. Белое по белому или черное по черному в чистом виде. Почти ничего. Одними и теми же словами.
Это бы я тогда назвала сменой аспекта внутри творчества самой Ольги Седаковой.
Ведь "драгоценность" – это желание быть в принадлежности кому-то, быть хотя и не у себя или в себе, но все же "у" кого-то, хотя бы у таинственного "Тебя"…Принадлежать, пусть не себе, – это желание юности. Позднее желание меняет свою дорогу – это уже желание принять и нести то, что придет к тебе само. Не владеть, а именно отдать себя чему-то другому через принятие, через право Симеона, подержать в руках То, ради чего ты весь был. И это дается тому, кто сделал открытым местом самого себя, дал всему по себе ходить, дал себе быть местом. Как давала это в течение веков всем нам земля и потому смогла вынести ступившего на нее Бога.
И как ни странно, именно в этих поздних стихах Ольга Седакова будет говорить о такой простой, самой простой после земли "вещи", как Бог. Земля (причем землей выступает и сама земля, и няня Варя, которая "почти что земля" и станет землей, прахом, и дождь) и Бог – последние главные вещи, предел этого мира, такие же простые, как запах дождя. И именно эти "вещи", эти главные вещи во взгляде поэта и есть мистически то, что платит по главным счетам. То, что проливает на все свет и тьму. Ибо есть Свет – Тот и Этот. И "то" и "это" своим отношением имеют тождество, то есть равенство, то есть то же самое. Это один свет. Бог – Земля – Свет – Тьма – вот, собственно, и все. А Смерть как больной вопрос – это просто место перехода. Если каждой вещи, каждому вопросу доведется услышать ответ на себя оттуда, из Больших Вещей, каковы они по правде, от Земли и Бога, из Света и Тьмы, "все будет хорошо", как сказала Юлиана Норвичская и как процитировал в конце своих "Квартетов" из нее Т.С. Элиот. Мы снова, словами Ольги Седаковой, вынесем все оттуда сюда. И так "большим слухом" слышал Толстой. Я бы порекомендовала именно в этом свете читать все заметки Ольги Седаковой о поэтике Рембрандта, одного из величайших живописцев тьмы и земного в его встрече с божественным светом. На грани зрения, в последнем усилии. И в этом же смысле предложила бы читать замечательное эссе Ольги Седаковой о свете в русском искусстве.
10. Свет
О размышлении, каков же этот свет и почему он таков, можно посмотреть работу Ольги Седаковой о понимании божественного света в русском православии, света, который абсолютно отличается от галлюцинаторного света католических видений, ярких картин религиозной живописи. Этот свет имеет особую природу, отраженную в русской иконе, и подспудно идет через всю русскую литературу и даже кинематограф. Свет Преображения – это именно присутствие нездешнего в здешнем. Это то же самое, что видят все, но по-другому. В католической традиции такое считается невозможным, и любой свет, который видят глаза, в том числе и глаза учеников Христа на горе Фавор, есть все-таки свет "тварный". В православии же он и есть – Царство Небесное, которое среди нас. Выздоровевшая природа. Как раз в смысле "здоровья" говорит Ольга Седакова о кадрах природы (не людей) у Андрея Тарковского. И травы, и воды, и ветер, и ветки взяты у него в какой-то "нездешней" и одновременно абсолютно "здешней" точке высокого выздоровленья.
Как называется это здоровое место, на что же тогда вне "стыда и суда" уже похожи вещи, в чем они находятся, каковы они? Что в центре этого спасаемого мира? "Колыбель", – твердо говорит Седакова, или как в другом месте она скажет,
Где, как ребенок, плачет
простое бытие,
да сохранит тебя Господь
как золото Свое!("Отшельник говорит",
из цикла "Тристан и Изольда", 1: 176)
В центре ты сам, как тот, кто хочет быть… который живет в таком мире, где все хочет быть. "Я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить", – снова мы повторим цитату из Альберта Швейцера как минимальную "формулу" человека, природы, всякой вещи, мира по исходу жизни ХХ века. И это, как ни странно, минимальная "формула" новой поэзии. Это и есть золото, неразменный запас. Главное, что светит. Желание быть бесконечно.
Счет оплачен.
11. Поэт свободы
Знаменитая строчка Ольги Седаковой уравнивает простое бытие со статусом "поэта": "поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть…" ("Стансы в манере Александра Попа", 1: 275–292). То есть поэт хочет быть. Поэт есть тот, кто остается в простой логике того, что мы хотим быть, и он равен… просто сотворенному человеку, тому самому изделию, образу Божию, которое завершает стихотворение "В больнице" у Пастернака, но, в отличие от мира Пастернака, у Ольги Седаковой очень важно доказать, показать, как такое возможно, а не просто ритмически внушить это. И в этом еще характерное отличие поэзии после Аушвица: в мире Седаковой, как и в мире Целана, и в мире Айги, прямая ссылка на Бога как Творца чрезвычайно редка, чаще всего – как цитата. В этом тоже есть дантианское усилие: покажи, докажи, оплати счета ТАКОГО смыслового усилия. Бог – вполне реалистично – у Седаковой молчит. Он, как и земля, пауза, к которой все приходит. То есть высшая причина для следствий, доказанная причина, показанная в удивительной силе ее действия. И в точке, где есть простое бытие.
Это простое бытие в стихотворении "Отшельник говорит" описано еще как "золото". Причем "золото Господа", которое "на земле". То есть то, что принадлежит Богу в человеке. Характерно, что на последней точке достижения простоты, точке спасения из-под Болезни человек в стихотворении Седаковой падает и выпускает себя из себя, как будто передавая себя тому, что уже за ним и за болью. Тому, кто примет. И этот акт отдачи всего и есть высшее человеческое чудо. (У Пастернака сам Бог берет и кладет человека в футляр. Жест, противоположный жесту больного у Ольги Седаковой, взятый еще из очень благополучного мира, не знающего "великого подозрения к поэзии", которое известно, провидчески, Льву Толстому, а так в обиходе – всем нам.)
Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать, как это делается в ходе боли, из самой боли, пошагово… Поэзия Седаковой – это почти инструкция… инструкция по спасению жизни, по выздоровлению, почти рецепт и одновременно лекарство, собранное по этому рецепту. Надо найти ту боль, ту проблему, что, кажется, с очевидностью загоняет в угол само наше существование, а потом тонко и осторожно, меняя аспекты, точку зрения, расширяя, подкручивая, уточняя смыслы, преобразить ее в совершенно противоположное. Преобразить упорное "не то" гнетущей боли в "то самое" оживленного здоровья. Работая со знакомым читателю отчаянием, слепотой, невозможностью, ему показывают, как, на какой точке, в какой момент знакомый смысл расширяется, облегчение наступает, и читатель может переступить за собственные смысловые ограничения, может радостно и легко отдать себя, расстаться с самим собой… Слова у Ольги Седаковой кончаются на странице как удар, после которого белая пауза свободы:
Как будто прошел он семьсот ступеней,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.(1: 108)
На ум приходит стихотворение последнего "этического" поэта России – ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать!
Это, по сути, то же самое – отпускание, высвобождение из себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! Личный ропот на Бога, упомянутый Пушкиным вскользь, в одном случае и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его веса полноценно на массу стиха, чтобы сделать то же самое, в случае Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.
И дело не в том, что после XX века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после XX века не получается выпускать птичек… и действительно чувствовать себя утешенным. Быть может, бывшие пленники концлагерей – это последние люди, у которых это получалось. Только они, говорят, были способны оценить абсолютное золото простого бытия. Невероятное счастье того, что все есть. Что они видели на месте простейших предметов, какими глазами смотрели на то, на что и мы, – этот опыт не зафиксирует ни одна кинокамера.