Ольга Седакова: стихи, смыслы, прочтения. Сборник научных статей - Сборник статей 15 стр.


доколе мне в скале гореть?
доколе будет смерть гудеть?
и с искрами свистеть, взлетая,
земля, от крови золотая?
и все, что было, будет впредь…

(1: 254)

Или Лициний в стихотворении "Лицинию" из той же книги, который должен дать ответ: "Кто живет, расскажи мне, Лициний, // в золотой середине свечи, чтоб она и в конце улыбалась?" (1: 425). Или женщина из стихотворения "Весна" (1: 262), которой "светили, писали и летали" приметы появляющегося весеннего солнца, окруженного разными случайными подробностями и "нежной попрошайкой лазурью", женщина, которая посылает и забирает обратно свое приглашение гостю, женщина, которой хватишься, а ее уж "нигде не видно". Куда она исчезла? Поистине, ничто не потеряно до конца, и грех поддается очищению, материя – метаморфозе, молчание – песне.

Цикл "Стелы и надписи" (1982) посвящен подруге Ольги Седаковой Нине Брагинской, исследователю античной литературы: стихотворения этого цикла размышляют об античных надгробиях и эпитафиях, призывают их таинственные души. Одно из стихотворений – "Женская фигура" – описывает, скорее всего, старуху, стоящую возле тополя:

Отвернувшись,
в широком большом покрывале
стоит она. Кажется, тополь
рядом с ней.
Это кажется. Тополя нет.
Да она бы сама охотно в него превратилась
по примеру преданья…

(1: 297)

В одном из следующих стихотворений – "Надпись" – поэт обращается к своему другу напрямую, кажется, что они вместе идут на прогулку. Но движение этой прогулки, как и движение стихотворения, отклоняется от прямой линии, обращается само на себя, потому что эта прогулка снится, потому что "здравствуй" поравнялось с "прощай" и произносится в миг расставания, потому что Земля круглая, а все дороги начертаны вдоль нее и ею. (И прямая становится кругом.)

Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой
шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих
белых, сглаженных плит.
– Не Аппиева, так другая, -
ты мне сказала, – это неважно. У их городов
мало ли было дорог,
которые к гробу от гроба
переходили.
– Здравствуй! – слышали мы, -
здравствуй! (мы знаем, это любимое слово прощанья).
Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.
Остановись: я гляжу глазами огромней земли.
Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.
Так скорее иди: я обгоняю тебя.

(1: 302)

Как написал однажды Пушкин, "это уж не ново, это было уж сказано" – вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Все уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий – что же из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов". Поэт стазиса, или состояния подвижного покоя, отвергает иллюзию новизны. Ту самую заточенную стрелу времени, чье режущее "острие" так любят критики и сочинители манифестов. Скорее здесь цель поэзии – это восстановить, пройти в самое сердце вещей, найти или оплакать утрату потайного кольца, спрятанного во тьме, ждущего, когда его найдут, потерянного ребенка, ждущего под лестницей или на краю поля. Или как возвращение с Кавказа поэта-изгнанника. Пушкин не всякий раз выступает поэтом стазиса, только когда пишет песни или эпиграммы в духе Хафиза; его повествовательные и драматические сочинения явно используют те возможности, которые предлагают ему история и время, но вот в его сказках вновь наблюдается тенденция вернуть повествование вспять, внутрь волшебного круга.

В недавно опубликованном сборнике "Начало книги" есть стихотворения, посвященные старой няне (напоминающие Пушкина) или св. Алексию, а еще колыбельная, а в сборнике "Вечерняя песня" (1996–2005) мы встречаем детские воспоминания и песню, в самом сердце которой – река. Когда начинаешь читать первую книгу, то начинаешь, конечно, с начала; но когда подходишь к концу, то все еще продолжаешь читать начало… книги. Важной чертой любого стихотворения, в котором выстроен столь любимый Седаковой стазис, является то, что его можно перечитывать вновь и вновь. Подобно этому, поэтическую строчку можно увидеть на странице всю сразу, при том что мы должны пробегать по ней от начала к концу для получения полноты смысла, хотя, как объясняет Уильям Эмпсон в своей книге "Семь разновидностей неоднозначного", большая часть поэтичности смысла и состоит в прочтении строки одновременно и как твердого единства, и как переходного места. Но точно так же и поэтический сборник может предложить нам перечитать себя заново; и в данном случае мы даже могли бы перечитать его еще и от конца к началу, от последнего стихотворения как первого до первого как последнего. Поэт стазиса, поэт живого равновесия, не будет возражать против такого прочтения, и Седакова пользуется разными стратегиями, которые подчеркивают или умножают эту характерную особенность ее стихов – возвращение чтения к началу. Таким же образом и вообще все запоминающиеся стихи и поэтические сборники открепляются от времени, в особенности если их заучивают наизусть. И такая стратегия будет работать до тех пор, пока с лица земли не исчезнут все книги, или – как в случае Седаковой – пока их всех не заберет с Собой Пастырь Добрый, хозяин поэзии, домой, в Свою овчарню.

Точно так же сопротивляются времени и наши пространственно сконструированные дома-сады, и все обители в доме Отца нашего: мы можем пройти от чердака до подвала, от подвала до чердака; от очага до края леса и от края леса обратно. Даже если мы ушли отсюда, на время или навечно, мы всегда можем вернуться, и нас вновь позовут на кухню, дадут задумчиво или жадно посмотреть в окна дома, где нас больше не ждут, пожить под лестницей, понаблюдать, как те, кто еще жив, ходят мимо нас по многим своим делам, осознавая и не осознавая наше присутствие.

"Начало книги" начинается со стихотворения "Дождь" (1: 399), посвященного Папе Иоанну Павлу II. Ольга Седакова встречалась с Иоанном Павлом четыре раза в период между 1995 и 1998 годами. В своем энкомии "Памяти Папы Иоанна Павла II" она пишет:

Его молебным образом была Казанская русского письма (икона, присланная ему после покушения из Фатимского монастыря и, по его словам, спасшая ему жизнь) – принесенная им в дар Русской православной церкви в минувшем году. Чудесная возможность первой встречи после тысячелетнего разрыва нами упущена (4: 829).

Седакова восхищалась тем, как он сохраняет способность к состраданию и деятельному руководству, несмотря на собственные физические страдания, его "гуманизмом", хотя он пережил и нацистскую, и советскую оккупацию Польши: зерна искупления лежат в каждой человеческой душе. И она восхищается тем, как он возрождает старый аристотелианский смысл политики, столь дорогой ее учителю, Сергею Аверинцеву:

Политика, "общее жительство" – не только в христианском, но и в античном, то есть изначальном, смысле, – у Аристотеля имеет в виду совершенно другие вещи, чем понимают обычно: это – устроение общей жизни на основании взаимной "филии" (греческое слово, которое на русский переводят и как "дружба", и как "любовь"): того самого отношения, о котором Христос и спрашивал Петра (4: 833).

Благодать – на всех; набожность не дает тебе права порицать и прогонять других.

Стихотворение "Дождь" надо цитировать полностью, его вид на странице также важен.

– Дождь идет,
а говорят, что Бога нет! -
говорила старуха из наших мест,
няня Варя.
Те, кто говорили, что Бога нет,
ставят теперь свечи,
заказывают молебны,
остерегаются иноверных.

Няня Варя лежит на кладбище,
а дождь идет,
великий, обильный, неоглядный,
идет, идет,
ни к кому не стучится.

(1: 399)

Дождь – это такая же недвусмысленная фигура благодати, как и солнечный свет: "великий, обильный, неоглядный". В этом стихотворении няня лежит на церковном дворе неподалеку от одного из ее избранных мест, некий genius loci, спрятанный, но названный, и все так же благодарит за дождь; кладбище при церкви – это так же часто и сад.

Святой угодник Божий Алексей – одна из особенно почитаемых фигур в восточной православной церкви. (Вспомните, что имя центрального персонажа в романе Достоевского "Братья Карамазовы" – Алексей.) В сирийских легендах (412–435) рассказывается о "Человеке Божьем", жившем в Эдессе, Месопотамии. Он жил как нищий и делил подаяние с другими такими же нищими; а после его смерти обнаружилось, что он был римским гражданином. Греческая версия этой легенды превратила Алексея в единственного сына зажиточного римского христианина из сенаторской семьи, который сбежал от договорного брака ради того, чтобы следовать своему духовному призванию. В одежде нищего жил он рядом с Эдессом, но затем вернулся в Рим настолько изменившимся, что собственные родители не узнали его. Однако как добрые христиане они взяли его в дом и давали ему приют в течение семнадцати лет: он спал под лестницей, молился и учил детей вере. После его смерти семья обнаружила на его теле свиток, в котором говорилось о том, кто он такой, и рассказывалось о его жизни, посвященной любви к Богу. И он возвращается в стихотворении "Sant Alessio, Roma", которое начинается с обращения к ласточкам Авентинского холма:

когда вы летите
неизвестно куда неизвестно откуда
мимо апельсиновых веток и пиний…

беглец возвращается в родительский дом,
в старый и глубокий, как вода в колодце.

Неузнанный святой, нищий, живущий в темноте под лестницей в родительском доме, становится образом той божественности, что лежит в самом сердце всего:

нет, не все пропадет
не все исчезнет.
Эта никчемность,
эта никому-не-нужность,
это,
чего не узнают родная мать и невеста,
это не исчезает.

(1: 401)

Следующее стихотворение заключает в себе компактификацию. "Колыбельная" (1: 370) – это сам дом, постель в подушках, опыт компактификации, как у морской раковины, вбирающей в себя океан, а затем звезды; а дом – это дом бабушки.

Огонь восьмерками ложится,
уходят в море корабли,
в подушке это море шевелится:
в подушке, в раковине и в окне вдали.
И где звезды рождественская спица?
где бабушка, моя сестрица?
мы вместе долго, долго шли
и говорим:

смотри, какой знакомый,
какой неведомый порог!
Кто там соскучился? кто без детей и дома,
как в чистом поле, одинок?

Странным образом дом бездетен, и однако дети возвращаются:

но здесь, где нам постели застелили
и научили дружно жить,
мы не расстанемся.

И затем окно творит свое волшебство, проветривая дом и подтыкая небо по краям:

В окне лицо мелькнуло.
У входа нужно обувь снять.
Звезда вечерняя нам руки протянула,
как видящая и слепая мать.

Компактификация дает кругу замкнуть прямую и вернуть утраченное время, морской раковине – уложить в себя океан, а Северному полюсу – вобрать в себя небеса.

В начале "Вечерней песни" в стихотворении "Деревья, сильный ветер" (1: 360) колышимые ветром деревья как бы проецируются вспять, обратно в семя, а затем – и на сетчатку глаза:

деревья бедные, деревья дачные,
деревья ветра, заключенного в зерно:
глаза другие, окончательно прозрачные,
и корни глубже, чем глазное дно.

Эти деревья как будто бы расположены за пределами человеческого желания тепла, крова, дружеской беседы:

И они поднимаются в шелке
над бездарным позором оград
и одни в этом смирном поселке
ничего, ничего не хотят.

Однако стоит подняться ветру, и они заговорят и признаются в тех же желаниях, что испытывают все живые существа. Резкий, как нож, ветер:

И ветер, выпрямившись, режет в полосы
какой-то лампы редкий круг
и возвращает им украденного голоса
тепло и шум, и кровь и звук.

– Отец, ты видишь, всем чего-то надо.
Мне нужно милости твоей.
Или лежать, как рухлядь листопада
непроницаемых корней.

Так деревья говорят, как тот огромный куст, чью ветвь Данте ломает в Песне XIII Ада, откуда кричит душа поэта, самоубийцы Пьера делла Виньи, или как та миртовая ветвь, сорванная Энеем в Третьей книге "Энеиды" Вергилия, что кровоточит и рыдает голосом Полидора, сына Приама: обе души довело до гибели политическое предательство.

Седакова так же играет с мягким инерционным движением корабля, статическим движением речной травы, взятой с точки зрения реки, в "Песенке".

Мы в тень уйдем и там, в тени,
как в беге корабля,
с тобой я буду говорить,
о тихая земля,

как говорит приречный злак,
целуя ноги рек,
как говорит зарытый клад,
забытый человек.

(1: 363)

И снова кольцо, и снова Алексий, Человек Божий. Если мы надеемся обрести покой посреди того, что постоянно находится в движении, или надеемся найти движение в том, что кажется вечно пребывающим в покое, то тогда покой и движение равны друг другу. В стихотворении "Деревня в детстве" появляются новые противоречия, способные озадачить любого логика, конструирующего ясность своих доказательств. Сад пушкинского царя Берендея с золотыми яблочками выпускает из себя Жар-птицу, которой, возможно, стала бедная Марьюшка – сказочная рукодельница. Из любви к родной деревне, из преданности своему мастерству Марьюшка с презрением отвергает ухаживания злого колдуна, за что он превращает ее в Жар-птицу, а себя – в хищного ястреба; в небе над деревней колдун хватает Марьюшку, когда она пытается улететь, но прежде чем умереть, она роняет вниз свои пылающие перья как дождь благословений, золотых и прекрасных.

О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда – горе за горем и есть.

Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!

(1: 372)

К тождеству молчания и речи теперь присоединяется отождествление несчастья и счастья (в других сказках Жар-птица – вестница и того и другого), правды и печали. Как однажды писал Китс, "слышимые мелодии сладки, но те, что не слышимы, / Еще слаще, и потому вы, нежные флейты, играйте. / Не чувственному слуху, но еще милее / играйте духу свои песенки беззвучно". Таким образом, если мы слышим то, что должно остаться неслышимым, то песня и молчание – одно и то же; и если мы надеемся увидеть то, что должно остаться невидимым, то зрение и слепота – одно и то же. И логическое противоречие здесь будет признаком не ложности, а истины.

Но давайте вернемся другим путем к теме детства. В своем эссе "Еще раз о детстве, поэзии и мужестве. Ответы Елене Степанян" Седакова замечает, что мы обязаны романтизму признанием "независимой ценности детства", и добавляет: "Открытие детства как другого сознания, другой связи вещей, другого способа общения с миром (на фоне наскучившего взрослого) было очень плодотворным – и формообразующим". Она ссылается на Рильке, Белого, Хлебникова, Пастернака, Честертона и Флоренского как авторов, чьи новые идеи и озарения полностью обязаны их памяти детства. Ее собственное детство было очень счастливым: "Детство, которое я помню, – точнее младенчество, лет до пяти, – несомненно, золотое. Даже ранние печали, хвори, страхи – того же цвета". Добрая воля маленького ребенка – это чистая алхимия. Она все превращает в золото. Да и в целом Ольге Седаковой выпало счастье: семья ее жила в достатке, была любящей и дружной, у нее были сразу и бабушка, и няня, которые заботились о ней. А еще у нее были сказки Пушкина, а потом и вся его поэзия.

Назад Дальше