Ее бабушка явно была необыкновенным человеком. Седакова пишет: "Про бабушку Дарью Семеновну я могла бы сказать, как в стихах Пастернака: "Ты значил все в моей судьбе"". Она была мудра, за что следовало благодарить "ее глубокую просвещенную веру, без малейших суеверий и грубости, которая часто встречается в простонародной набожности (а она была из крестьян)". В ее молитвах и умной внимательности была какая-то "монашеская тонкость". Язык у нее был таким же, как в сказках Пушкина, с ней было весело, и в ней жил учительный дар. "В детстве же я могла бы сказать о ней одно: что с ней интересно, что боишься проглядеть момент и глаз не оторвешь. Почти ни с кем за всю остальную жизнь мне не было так интересно". Это заявление тем более удивительно, что исходит от человека, дружившего с Аверинцевым, Шварц и Лотманом в числе прочих. В тексте "Интервью с Ольгой Седаковой, январь 2012" поэт снова возвращается к теме детства и упоминает исследование детского лепета у Владимира Бибихина. Он ставит вопрос: когда младенец, оставшись совсем один, встает в своей кроватке и начинает лепетать, "кому же он все это так настойчиво и страстно говорит?" Его ответ: хозяину языка. Седакова поправляет: хозяину поэзии. Таким образом, одним из способов исследовать глубины языка и истоки поэзии для нее будет возвращение к раннему детству, когда "хотелось коснуться доязыкового восприятия, отсветы которого остались в моей памяти, – и самого начала языка", потому что у детей есть дар "видеть все как есть".
4. Аверинцев и "Риторика" Аристотеля
Ольга Седакова часто называет Сергея Аверинцева одним из главных своих учителей. В предисловии к собранию ее эссе в английском переводе, озаглавленном "Свобода в культуре "пост-всего": религиозная философия Ольги Седаковой", Слава Ястремский замечает, что свою кандидатскую диссертацию (1973–1983) Ольга Седакова посвятила похоронным обрядам древних славян и что ее знания славянского фольклора дополнялись широкими познаниями в фольклоре греческом и римском. Это американское издание включает в себя и эссе "Гермес. Невидимая сторона классики" (к которому я еще вернусь), где Ольга Седакова пишет, что Гермес, бог дорог и перекрестков, – тот образ политического и гуманистического начал, который она находила в лекциях и работах Аверинцева. Ястремский напоминает, что Аверинцев был ученым-византинистом в те времена, когда при советском режиме религия была почти что запрещена. Аверинцев же писал о ранних контактах славян с византийцами, о художественных заимствованиях из греческого в русских иконах и религиозных текстах, таким образом "помещая русскую культуру в контекст средиземноморской".
В те дни было трудно попасть на лекции Аверинцева в подвале Музея Востока в Москве, и не только потому, что они были "неофициальными" и не анонсированными, но и потому, что попасть на них хотели все. Как найти место? Наряду с работами Юрия Лотмана это был глоток свежего воздуха, лекции воскрешали традиции прошлого, которые, несомненно, все еще были живы в русской культуре, хотя советская власть и пыталась их полностью уничтожить. Ястремский отмечает: "их взгляды стояли в прямой оппозиции с официальными, согласно Седаковой, сделали больше для освобождения своих читателей и слушателей, чем то, что Седакова называет "оппозиционной богемой". Они противостояли тоталитарной системе не тем, что критиковали отдельные случаи ее бесчеловечности, а тем, что предлагали такой образ человеческой мысли и такую культурную традицию, перед которыми официальная система могла только рассыпаться в прах". Двое этих ученых, более чем кто-либо в то время, смогли восстановить утраченные традиции литературы, философии и религии, накопленную мудрость прошлого. Как вспоминает Ольга Седакова, "культура была свободой… Мы воспринимали культуру как свое спасение. Для нас культура в своем самом широком историческом аспекте и была той свободой, той вершиной духа, в которой нам отказывала советская система".
Почему Сергей Аверинцев так настойчиво появляется в этом эссе? Потому что для Ольги Седаковой существует глубинное сходство между поэтом, возвращающимся в дом своего детства, в дом, который мы никогда не покидаем, к бабушке, с ученым, возвращающимся в детство своей культуры и к своим старшим авторитетам. В сочинениях Аверинцева (так же как и Лотмана) Седакова нашла тот исток, то сердце, то пропавшее в озере кольцо, зерно в саду, что только и ждет тепла и дождя, чтобы прорасти снова. Зерно невидимо, но оно там было всегда. Это – глубокий колодец значений, одновременно еще и предлагающий нам путь к обретению ценности собственной жизни с помощью легенд, мифов и житий святых, а также задающий нам образ общественного взаимодействия, плодотворной политики, взятый из "Риторики" Аристотеля, текста, который налаживает связи между "Никомаховой этикой", "Поэтикой" и "Политикой". И важная вещь, которую об этих текстах и решетке их связей часто говорит и Ольга Седакова, – то, что их руководство нами заводит глубоко. "Глубина" – излюбленный термин Владимира Соловьева, русского философа XIX века, которого очень ценят и Достоевский, и Шестов, и Седакова, сами резко отрицающие все поверхностное, банальное, легкодоступное, включая любого рода прозрачный и логически ясный рецепт "прогресса". Ведь на деле каждая встреча с глубиной неизменно отмечена противоречием: перекресток Гермеса, Крест Христа, вбирание в себя пространства и времени при том, что живем мы посреди рассеяния и сиюминутности. Как говорит Седакова в своей "Речи при вручении премии имени Владимира Соловьева", он хотел предъявить миру "тему бесконечной ценности и благородства живого как живого (вне предвзятых различений "духовного" и "плотского", "смертного" и "вечного")".
И здесь в совершенно новом свете можно увидеть моральный смысл фигур компактификации в поэзии Седаковой. Нам, людям, не нужно нестись все дальше вперед, все больше увеличивая скорость жизни при помощи очередной якобы совершенно радикальной новизны. Нам, наоборот, нужно идти кругами вспять и входить внутрь того, чем мы уже и так являемся, рефлексивно исследуя собственную глубину. Вместо того чтобы растрачивать себя в бесконечной внешности вещей, нам нужно вобрать вспять всю эту бесконечность, вернуть ее домой – вот для чего нужны эти круги. Вопреки современной гиперкартезианской, гиперъюмовской, ницшеанской ошибке, которая видит в людях совершенно свободных творцов, Седакова напоминает о взгляде у Достоевского и Соловьева: "Для того, кто видит себя не в измерениях частного существования, а в отношениях со "всей жизнью" – и причем в тех отношениях, в каких видел себя Соловьев, – для такого человека одной человеческой воли недостаточно".
Вот две строфы ее стихотворения "Пятые стансы: De arte poetica" из цикла "Ямбы" (1984–1985). Здесь в центре – покой, стазис и глубина: тайный сосуд, рыба (возможно, та же волшебная рыба, что может принести золотое кольцо во рту) в потаенных глубинах озера, как истина, скрытая в книге, или океан, звучащий в ракушке:
1
Большая вещь – сама себе приют.
Глубокий скит или широкий пруд,
таинственная рыба в глубине
и праведник, о невечернем дне
читающий урочные Часы.
Она сама – сосуд своей красы.
2
Как в раковине ходит океан -
сердечный клапан времени, капкан
на мягких лапах, чудище в мешке,
сокровище в снотворном порошке, -
так в разум мой, в его скрипучий дом
она идет с волшебным фонарем…(1: 305)
И вот две завершающие строфы, последняя из которых показывает незавершенность и тем самым отправляет нас вспять к началу.
Большая вещь – утрата из утрат.
Скажу ли? взгляд в медиоланский сад:
приструнен слух; на опытных струнах
играет страх; одушевленный прах,
как бабочка, глядит свою свечу:
– Я не хочу быть тем, что я хочу!
И будущее катится с трудом
в огромный дом, секретный водоем…
Вот как выглядит, как ощущается это "быть связанным со всей жизнью". Седакова описывает опыт художника в терминах парадокса: свобода без выбора, беспредметность и полнота, и дальше, в своей беседе по поводу послания Папы Иоанна Павла II, она утверждает, что приметой художественной свободы является красота, а ее цель – свобода для других, что, с одной стороны, отсылает к пушкинскому "христианству", а с другой – к аверинцевскому Аристотелю.
Ведь проблема с формой доказательства (посылка, посылка, вывод) и повествовательного нарратива (начало – середина – конец), которой мы тоже обязаны Аристотелю, состоит в их окончательной неоспоримости. Именно это и делает их благодатной почвой для злоупотреблений. Вот доказательство; его посылки верны, а следовательно, ты должен принять за истину и его вывод. Вот история; вот то, что произошло. Железная бесспорность и окончательность типичны для режимов, где власть абсолютна и ни за что ни перед кем не отвечает. Советская эпоха в России выработала целые груды готовых доказательств и аргументов, а также великую повесть – нарратив диалектического материализма: это так – и без разговоров. В своих воспоминаниях о поездке на похороны Лотмана в Эстонию – "Путешествие туда и обратно" – Седакова мягко иронизирует над упадком вежливых манер в повседневной жизни в России, вызванным этой привычкой к окончательной неоспоримости сужденья. В другом же месте она замечает, что при этом режиме политической добродетелью становится уже простой отказ, простое отворачивание от каких бы то ни было умозаключений, но в этом случае утрачивается искусство взвешенного обсуждения.
Это искусство и восстановили мысль и сочинения Сергея Аверинцева. В своем эссе "Рассуждение о методе" Седакова обнаруживает следы этого искусства прежде всего в синтаксисе Аверинцева:
В письме Аверинцева поражало долгое синтаксическое дыхание (освобожденная речь эпохи, как помнится, не пошла дальше "рубленной фразы") – а "длинный" синтаксис сам по себе много о чем говорит! о даре равновесия, прежде всего (я имею в виду подвижное равновесие, свободу в уклонениях, которую дает уверенность в том, что за решительным сдвигом в ту или другую сторону возможна его быстрая и точная компенсация) (4: 779–780).
Это и есть резонирующий покой – живой стазис, обнаруживаемый синтаксисом аверинцевской прозы, в которой он затем обретает уже моральное, политическое и поэтическое значение. Седакова противопоставляет этот синтаксис не только железной логике советских времен, но точно так же и некоторому мифу о России, связанному с ее необъятной географией: "Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана" (4: 780). Но между полюсами существует, как надеется Ольга Седакова, золотая середина, еще одно место, где можно найти русскую душу: ранняя церковная архитектура, иконы и жития святых. "Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад" (Там же).
И здесь нам надо вспомнить, как аристотелевская "Риторика" наводит мосты между "Этикой" и "Политикой", объясняя то, как должно происходить плодотворному спору. Одной из важнейших книг Аверинцева стала "Риторика и истоки европейской литературной традиции", представляющая собой "рефлексивный традиционализм". Риторика считает, что говорящий должен быть добродетелен (центральный термин "Никомаховой этики"), и ему также нужно, чтобы и слушатели видели в нем человека добродетельного. Нельзя быть добродетельным и бездейственным и нельзя быть действенным, если не можешь убедить других действовать с тобою заодно, а убедить в этом других ты можешь, если они тебя уважают. Затем тебе надо представить свои наилучшие доводы без обмана и запугивания; ты должен также выслушать и других, когда они приводят свои лучшие доводы. И лишь затем надо все взвесить с осторожностью и с доброй волей, ибо никто не понимает всего, и люди не согласны друг с другом по веским причинам, и никому не дано знать будущего.
Именно так, объясняет Седакова, и делает Сергей Аверинцев. "Обращение, адресат, читатель присутствует в самом строе аверинцевской фразы; возможная реакция собеседника учитывается прежде высказывания, его возможные возражения или недоумения принимаются во внимание, предугадываются, обсуждаются; его вниманием дорожат и не злоупотребляют, его предостерегают от опасности торопливого вывода. И эта-то адресованность речи, ее "людскость" (вспоминая слово К. Батюшкова) больше всего отличала высказывания Аверинцева не только от замкнутого академического дискурса, но и от диковатых, нелюдимых попыток преодолеть общую немоту у художников тех лет" (4: 780–781). Не армейская команда, не ритуальные заклинания: Аверинцев предлагал стиль "приветливого и стройного общения с Другим как со "своим" ("своим" автором, "своим" читателем)" (4: 782). Точно так же и Седакова ищет поэзию здравомыслия и меры, поэзию, как она говорит, довольно парадоксальную. Железная окончательность суждений рассеивает противоречия, настаивает на собственных строго последовательных заявлениях, на собственной истории, сводит любую оппозицию к безумию, тогда как резонирующий стазис умеет вынести на себе любое противоречие и дать ему расцвести.
5. Элегии
Если мы хотим найти отражение этих глубинных осмыслений в поэзии Ольги Седаковой, то надо читать ее элегии. Стоит вспомнить, что Седакова считает Велимира Хлебникова одним из тех поэтов, для кого "открытие детства как другого рода сознания" было особенно плодотворно. Ее элегия "Бабочка или две их" посвящена памяти Хлебникова. Он начинал студентом-математиком; прожил некоторое время в Санкт-Петербурге, где сблизился с футуристами, а затем провел в скитаниях пять лет начиная с 1916 и по 1921 год. В своем футуризме Хлебников дошел до несколько безумного убеждения, что существует закон, управляющий человеческой историей, и если открыть такой закон, то можно предсказывать будущее. Впоследствии Хлебников умер в нищете, не имея даже своего угла. В первой части стихотворения Седакова обращается к нему, используя образы из его стихов и следуя за его привычкой чеканить неологизмы (подобно "леторасли" ниже).
Но и ты, и ты, с кем жизнь могла бы
жить и в леторасли земной,
поглядев хотя б глазами скифской бабы,
но, пожалуйста, пройди со мной!(1: 349)
"Пыльца – прах бабочки" становится чернилами поэта: "Бабочкою, Велимир, или еще короче / мы расцвечивали сор". (Мельчайшее зерно, пыльца-прах на крыле бабочки подобны горчичному зерну веры, что может сдвинуть горы.) И во второй части стихотворения она этой же пыльцой пишет.
Бабочка летает и на небо
пишет скорописью высоты.
В малой мельничке лазурного оранжевого хлеба
мелко, мелко смелются
чьи-нибудь черты.Милое желание сильнее
силы страстной и простой.
Так быстрей, быстрей! – еще я разумею -
нежной тушью, бесполезной высотой.(1: 350)
Стихотворение заканчивается парадоксальным образом человека, простертого на земле, лицом в пыли одновременно и в знак поклонения, и в знак признания: прах – к праху, пыль – к пыли. Но земное – это небесное.
Начерти куда-нибудь три-четыре слова,
напиши кому-нибудь, кто там:
на коленях мы, и снова,
и сто тысяч снова
на земле небесной
мы лежим лицом к его ногам.Потому что чудеса великолепней речи,
милость лучше, чем конец,
потому что бабочка летает на страну далече,
потому что милует отец.(1: 350)
Если б только ты приехал в мою деревню, как будто говорит Седакова, моя бабушка взяла бы тебя к себе, или скорее я бы взяла тебя к себе; ты жив только потому, что "бабочка летает на страну далече" и потому что мы оба пишем пестрой пыльцой бабочек и темной пылью земли. Хлебников как поэт во многих отношениях может показаться именно тем, против чего так возражает сама Седакова: он безумен и догматичен. И, однако, он писал изумительные стихи; и Седакова принимает его, чествует и находит способ вовлечь поэта в беседу самим своим стихотворением.