Ольга Седакова: стихи, смыслы, прочтения. Сборник научных статей - Сборник статей 7 стр.


И однако этот этический полюс Толстого вовсе не означает отката или скачка назад от противоречий к здоровой простоте обиходного морализма. А как иначе объяснить, почему столь непоследовательна и грешна Ростова или почему следующей в списке главных героинь, а значит, героинь-мистиков у Толстого числится Анна Каренина. Почему не выходит у Толстого жестко осудить Каренину, как он ни старался, не выходит из любимой сделать нелюбимую, как ни пробовал. Почему Толстой-поэт сочувствует Анне, влюблен в нее как ее творец, и весь пересмотр концепции брака в поздний период – подтверждение тому, как глубоко опыт создания "Анны Карениной" переменил его самого. Словно что-то другое, вышедшее на свет в Анне, ведет Толстого за пределы уюта, комфорта и человеческого тепла. Его боль больше, его "нездоровье" сильнее, чем предлагаемое выздоровление (брак, дети, хозяйство). Более того, трудно не заметить, что истинное человеческое существо, человеческая душа испытываются на свою подлинность Толстым не за каким-нибудь общеполезным занятием, косьбой, молотьбой, деторождением, а как раз у постели умирающего (будь то Наташа Ростова, будь то Кити у постели брата Николая, будь то Иван Ильич, выступающий и в роли больного, и в роли того, кто ищет ему утешения). Если испытание пройдено, если душа, стоящая перед больным, права, то она становится утешением и откровением для того, кто на пороге смерти, кто глядит в черную бездну. "То самое", как скажет в конце самого себя умирающий Иван Ильич. И "не то!" – как это заявляет сама умирающая Анна, так и не найдя ответ. То есть подлинная поэзия – это способность принять то больное, что и правда бесповоротно больнó, что умирает, и стать ему ответом. Анна такого ответа, такого ответного взора не нашла. И как подлинный творец, который идет дальше "за" своим героем или за "своим" читателем, Толстой тоже двинулся дальше, в еще большую болезнь, в еще большую глубь.

Но что умирающий видит во тьме, почему он вдруг счастлив? Очевидно, ему явлен иной образ, иной мир, по иным законам существующий. Вспомнить хотя бы запись Толстого в "Дневниках" о том, что можно убить человека, и это не будет грехом, а можно съесть хлеб – и это будет грехом. Как мы уже говорили, содержание факта не имеет значения, значением является то, что является формой факта, тем, как он нам виден. Эти странные правила нового образа, как у декадентов, контрастны по отношению к обыденному уму, однако они не противоположны ему. Наоборот, они все оставляют на местах. Как говорил Витгенштейн, деревья в лесу будут высокими и низкими по одной и той же причине. Точно так же неравновесные доли, легкий хлеб и тяжелое убийство, едины перед чем-то таким, что по одной и той же причине одному из них говорит – спасен, а другому – проклят, причем в одной ситуации скажет так, а в другой – иначе. Вот здесь лежит логическая и религиозная загадка мира – почему мир таков, каков есть, и почему он разный. Раньше контраста – тождество, раньше эффектного противоречия – единство. Всем правит простая и очень важная, очень формальная и глубоко религиозная мысль о том, что солнце светит одинаково на правых и неправых. Добавим лишь, что понятием греха, в том, что он есть по сути, будет много заниматься Ольга Седакова.

В стихотворении "Грех" мы как раз видим очень явно работу "одного и того же", то есть работу смысла, вытаптываемого топтанием на одном и том же месте.

Можно обмануть высокое небо -
высокое небо всего не увидит.
Можно обмануть глубокую землю -
глубокая земля спит и не слышит.
Ясновидцев, гадателей и гадалок -
а себя самого не обманешь.

(1: 184)

Здесь можно увидеть, как в каждом двустишии – не случайно каждый зачин начинается как тема с большой буквы, а за ней в следующей строке следует раскрытие, начинающееся с маленькой, – происходит переворот внутри того же самого. "Высокое" небо в начале употреблено почти как славословие, а затем движение объяснения выравнивает смысл по среднему "уровню". Небо высоко и потому всего не увидит "на земле". Таким образом, противопоставление "высокого" неба "глубокой" земле уже не считывается как контраст, а, наоборот, по уровню "поверхности" земли, как то же самое, что "небо". Два противоположных края, две "бездны" оказываются сомкнутыми и одинаковыми, будучи подведенными к поверхности. А из самой темы зрения "вытаптываются" уже следующие типы зрения. Ясновидцы и гадатели, те, кто видит "извне" – "внутрь", кто смотрит на вещи с помощью ухищрений, проникает в их суть при помощи "других" глаз. Помещенные в ударной первой строке зачина, они уже и по инерции, и по собственной таинственности принадлежат к высокому регистру. Они равны небу и земле. Но в чем? В том, что тоже ничего не видят. И в ответ им, в раскрытии дается абсолютно всем знакомая, такая же, как и у всех нас, привычная формулировка: "а себя самого не обманешь" – уже по своему разговорному и обиходному звучанию формулировка не драматично контрастна, а как бы мгновенно утвердительна. Она не контраст, а укол, прокол ровной поверхности, удар по всей прежней конструкции, причем ударяют здесь чем-то таким, что совершенно равно самому себе – "самим собой". И тем сильнее действие этого укола. В сущности, именно так и действует "укол совести" – главная болевая этическая единица, знакомая человечеству. Совесть не сообщает новых сведений, она дает взглянуть на старые и уже известные вещи в мгновенной вспышке, в мгновенной реализации и по-другому. Это и есть укол. И он производится именно на уровне "формы факта", выворачивая его из самого же себя, "формы", равной самой себе, говорящей и то же самое, и совершенно иное, незнакомое.

В "Логико-философском трактате" Людвиг Витгенштейн описывал "тавтологии" и "противоречия", то есть нашу вынужденность говорить одно и то же или взаимоисключающее, как показ самой формы мира, то есть пределов нашей способности говорить. Причем тавтология и противоречие – это одно и то же. Создать абсолютный контраст или сказать идентичное – это предел того, что мы можем сказать вообще. Дальше – либо бессмыслица, либо простота молчаливой ясности, которую высказать нельзя, потому что никто не знает, почему это в мире так, а не иначе. Высказать нельзя, а вот так показать предел самого себя, который нельзя доказать, описать, высказать, можно. Именно фразы Толстого-поэта, указывающие на "добро" и "зло" в содержании факта, завораживали Витгенштейна-логика. И в этом смысле действительно раскаление добела, до показа, до ясности "пределов мира" – подлинная задача поэта. В свете этого накала мы начинаем видеть то, о чем не можем сказать. Доведя нас до крайности, поэт открывает "вид" на нечто, превышающее наши слова. Поэты-декаденты пользуются фигурой противоречия. А вот Толстой явно движется в сторону более сложного сочетания. Он работает с тавтологией, которая после противоречия. В ситуации, которая может быть высказана лишь как "я умираю – я не хочу умирать", то есть как душераздирающая формула ужаса, он находит ответную формулу, выворачивающую это же высказывание в позитив: "Да – жизнь!", которая переводит то же самое противоречие в абсолютное единство. Этот сложный поворот формы, который Толстой исследует и в "Фальшивом купоне" (в буквальном построении композиции от точки ухода в ужас вопроса о мире и справедливости до точки поворота и ответа и пути обратно), и в "Смерти Ивана Ильича", и в "Казаках", и в "Войне и мире"… И в этом повороте на логическом пределе мира Ольга Седакова абсолютно солидарна с Толстым. Мы уже чуть-чуть коснулись того, что она выполняет "поворот" формы на логическом пределе собственного высказывания, когда говорили о первой строфе стихотворения "Грех". И надо заранее отметить, что во всей русской поэзии, пожалуй, Ольга Седакова – одна из наиболее "мистически" логичных поэтов, поэтов этики невероятного "поворота", который и правда делает ее во многом близкой к Толстому. Просто та "болезнь", которая повела за собою Толстого дальше, дальше семьи, быта, уклада, не кончилась с его смертью – наоборот, она усилилась и осталась в наследство тем, кто пришел после, тем, кто должен был дать ответ на вопрос Большой болезни мира, которого Толстой не нашел.

4. Давид поет Саулу

Стоит только почувствовать ту точку баланса, на которой Седакова-поэт крепит свои стихи, чтобы понять меру ее замысла. Чтобы одно перевернулось в другое, нужен поворот того же самого вокруг собственной оси. Разворот на 180 градусов или "смена аспекта", причем смена на самом краю. Характерно, что русское слово "край" предоставляет нам ту же самую рискованную игру значений – "край" как ограничивающая черта и "край" как простор, местность, которой все обернулось. В стихотворении "Давид поет Саулу", где голос Давида-певца утешает болящего царя Саула:

Ты знаешь, мы смерти хотим, господин,
мы все. И верней, чем другие,
я слышу: невидим и непобедим
сей внутренний ветер. Мы всё отдадим
за эту равнину, куда ни один
еще не дошел, – и, дожив до седин,
мы просим о ней, как грудные.

(1: 222)

Все стихотворение собирается к этой самоубийственной точке "желания смерти", подбирается к ней от самых дальних краев, от домашнего обихода, где "мужи воюют" и "жены прядут руно из времен Гедеона". Ср. первые строфы:

Да, мой господин, и душа для души -
не врач и не умная стража
(ты слышишь, как струны мои хороши?),
не мать, не сестра, а селенье в глуши
и долгая зимняя пряжа.

Холодное время, не видно огней,
темно и утешиться нечем.
Душа твоя плачет о множестве дней,
о тайне своей и о шуме морей.
Есть многие лучше, но пусть за моей
она проведет этот вечер.
<…>

И знаешь ли, царь? не лекарство, а труд -
душа для души, и протянется тут,
как мужи воюют, как жены прядут
руно из времен Гедеона.

(1: 221)

Это центральная точка боли, главное острие болезни, последний предел "родного края" и последний укол правды. Мы хотим смерти. Постоим здесь – не будем спешить за ритмом стиха. Пока дальше не надо. Вот здесь – боль. На край этой боли соберется вся боль.

Болезнь – это самая суть смерти, говорит другая поэтическая формула Ольги Седаковой: "смерть – болезнь ума"… ("Стансы вторые. На смерть котенка", 1: 272). Вырви болезнь из ума, отдай грех смертности, поверни ум – и смерти не будет. Будет то, что описывал Толстой на краю жизни: "да!", большое "да!" всей жизни, идущей сквозь нас и имеющей нас своим ближайшим пределом, своей точкой опоры. Большая жизнь смотрит нами, видит нами. С нашего "да" смерти эта большая жизнь начинается и летит вспять, в наш обиход, во все нам привычное, все нам прежде родное ("оттуда сюда мы вынесли все", – говорит Давид-певец царю). Но эта наша прежняя, малая жизнь, увиденная, данная нам с обратной стороны нашего привычного способа думать о себе, уже не боится смерти. То, что и Толстой, и Витгенштейн, и Ольга Седакова назовут "настоящей" жизнью человека, никогда не стиснуто страхом смерти. Потому что ее воля – всему сказать "да!", всему ответить. Если у Райнера Мария Рильке в сходном сюжете Давид-певец рисовал Саулу-царю всяческие эротические картины и тем утешал боль господина, по сути, анестезировал ее, то Давид у Седаковой следует за болью, усиливает ее, слушает ее голос и вычленяет уже самое больное, самое противоречивое, самый "страх смерти". Точка смерти – вот горизонт, вот та гора, на которой они вдруг стоят вместе, царь и поэт, и уже камни сыплются вниз. Казалось бы, все – как дальше? Назад? В галлюцинацию? Вперед – в пропасть?.. И Давид-певец вдруг начинает показывать царю нечто, чего никак не предполагалось, – ширь и родину:

…Вечное да
такого пространства, что, царь мой, тогда
уже ничего, ни стыда, ни суда,
ни милости даже: отсюда сюда
мы вынесли всё…

Пространство "за" точкой желания смерти, пространство иного края, где страх смерти оказывается желанием жить, но только иначе, жить полнее, со всех сторон, жить безгранично, не упираясь в себя, как в угол, а исходя из себя, как лучами. Мы не смерти боимся, а того, что так и не приняли жизнь… что так и не сумели жить.

Как говорится об этом в стихотворении "Ночь" из цикла "Тристан и Изольда",

…жизни не хватает,
…жизни мало жить. Она себя хватает
над самой пропастью…

(1: 172)

Или как свидетельствует любимая цитата Ольги Седаковой из Альберта Швейцера, "я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить…" Вот она, та самая точка баланса, та самая крайняя точка, с которой начинается все – и вперед. В любой путь, который возможен. Давид-певец показывает Саулу-царю, что точка-горы, точка-болезни, точка-царя как предела – это не последнее, не крайнее место. Что все легко, что можно уйти, все возможно перевернуть и выйти из себя самого… Как в иных стихах Седаковой сказано об "ушедшем" из себя человеке – Алексии, человеке Божьем… Царь, отсчитывающий мир от себя, замыкающий мир на себе, болен самим собою и от самого себя не может уйти. "Повернись", – говорит певец. Или "отдай", или "выйди из себя".

Выйти из себя. Если мы вспомним сам сюжет борьбы Саула-царя с певцом Давидом и то, почему вообще царя мучила болезнь и почему вообще только Давид, объявленный царем личным врагом, только Давид, который по пророчеству сменит Саула на троне, только Давид, страшащий царя как его собственный "предел", как его "убийца", – только Давид и может его утешить, то мы поймем всю глубину осмысления темы у Ольги Седаковой.

Если царь – это предел мира, его конец, его угол, то есть место "за" тобой, говорит певец царю. Ты не предел. Все может быть и по-другому. И сознание ослабляет свою хватку, и сдерживаемый поток человека выходит наружу. Это великое наслаждение – пережить такую широту, такую глубину, такие расстояния. Это такое "да", которое утверждает нас совершенно и полностью. Это такое расширение смысла на конце того, что нас мучит, что прежний наш неразрешимый вопрос, загонявший нас в угол, становится маленьким, крошечным – с игольное ушко, "с зернышко, с крошку хлеба", зрачком, из которого в полете мы видим нечто большое. Боль – это крючок, на который приманивается нечто куда большое, чем она сама… И лечится она неким абсолютным и неожиданным расширением той же самой вещи, которая только что, казалось бы, достигла своего смыслового предела, своего края… Ведь что такое боль? Боль – это последний край живых вещей. Боль – это то в каждой вещи, где она кончается. Это – сигнал конца. И болит вещь сама на своих пределах именно потому, что не знает, куда дальше, она столкнулась сама с собой, она есть только то, что есть, собственная граница. И, значит, дело поэта – суметь перевести ее через "край". В этом отношении название "Давид поет Саулу" обретает совсем новый смысл. Первое имя, ДАВИД, имея строгий контур согласных, возникает как точка исхода звука, как губы певца, и дальше идет все больше гласное расширение, так что имя царя САУЛ оказывается пропетым, спетым как звук и превращенным в ветер. Давид поет Саула, кличет САУЛА не меньше, чем поет ему.

5. Словарь желаний

И здесь настало время еще раз прислушаться к словам поэта. Мы пропустили или, вернее, проскочили нечто очень важное. Вспомним сызнова: "горе хочет не быть", и еще: "мы смерти хотим, господин…". Боль есть боль потому еще, что она хочет здоровья. И уже в этом несколько странном повороте мысли есть нечто искомое нами. А именно "желание". Боль есть желание. В боли есть желание. Иным словом, идя путем боли, идя через боль, мы идем путем желания, которое тем сильнее, чем неутешней боль, которую нужно утешить. Потому что в конце концов – как и графа Толстого – утешить может только "всё, и сразу". В этом отношении Ольга Седакова очень близка тому "высокому" психоанализу, который исключает всякий вульгарно понятый фрейдизм. Не дать человеку что-то, чтобы он компенсировался в социальной среде, а раскрыть ему силу и существо его желания как человека, изменить масштаб понимания того, что по-настоящему в нем болит, – вот сущность того, о чем говорит Жак Лакан, говоря о желании и об отличии желания от "удовольствия": "не отрекайтесь от своего желания". Желание причиняет боль, потому что нарушает привычное, рассеивает зону комфорта. Превышающее нашу повседневность желание причиняет еще большую боль. Самое большое желание – желание "смерти", это самая большая боль, как говорит Давид у Ольги Седаковой, но это не желание умереть, ибо это значило бы желать прекращения желания, а это желание жить абсолютно иначе, свободно и вполне, что бы ни случилось. И только тогда боль исчезнет, вернее, преобразится в то, чем она всегда хотела быть, – безграничным здоровьем.

Назад Дальше