В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове - Яков Лурье 9 стр.


Во многом сходной была и позиция Ильфа и Петрова. Они тоже изучали Москву "не из прекрасного далека", им также проблема "признания - непризнания" казалась абсурдной. О той категории писателей, к которой принадлежал А. Н. Толстой, - о преуспевающих авторах, "признавших советскую власть несколько позже Италии, но немного раньше Греции" (Т.1. c.509) и "несколько позже Англии и чуть раньше Греции" (Т. 2. С. 7), они упоминали с неизменной иронией. Не стоял перед ними, как и перед Булгаковым в 1920-х гг., и вопрос об интеллигенции в его веховской и сменовеховской трактовке. Подобно Чехову и Саше Черному, они писали не об интеллигенции вообще (рассуждения такого рода любили и некоторые из их собратьев по советской литературе 1920-х гг.), а об отдельных и совершенно различных представителях интеллигентных профессий. В "Двенадцати стульях" действуют инженер Треухов - строитель старгородского трамвая, инженер Щукин - жертва своей расточительной жены и инженер Брунс - стяжатель и обжора, поэт-халтурщик Ляпис и репортер-работяга Персицкий. Столь же разнообразны интеллигенты и в булгаковских рассказах: здесь и гениальный профессор Персиков, и его бесцветный ассистент "изящный джентльмен" Иванов из "Роковых яиц", и персонажи из очерков, печатавшихся в "Накануне": вороватый "спец", "бывший присяжный поверенный", украшающий свою обширную жилплощадь портретами вождей, и рядом с ними - молодой медик-грузчик. Именно последний персонаж дает автору повод для размышления об интеллигенции: "Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая… После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься".

Во всем этом Ильф, Петров и Булгаков были солидарны. Однако в других вопросах между ними обнаруживались расхождения, и весьма существенные. Булгаков, Ильф и Петров вошли в литературу почти одновременно - в 1920-х гг., но люди они были очень разные и по воспитанию, и по возрасту.

Самостоятельная жизнь Ильфа и Петрова началась в годы революции; Михаил Булгаков был в это время уже взрослым человеком с врачебным дипломом и практикой. В какой-то степени отношение к дореволюционному прошлому определяло различие в общественной позиции Булгакова и Ильфа с Петровым. Говоря о том, что обстоятельства детства и юности отделяли Булгакова "не только от революционно, но и от либерально-мыслящей интеллигенции", М. О. Чудакова придавала важное значение тому, что в "…его духовном багаже не было тех иллюзий, которые могли быть поколеблены текущими событиями". Значит ли это, однако, что идеалом Булгакова было возвращение к прошлому, к "блестящему, пышному" 1913 г.? Первая статья Булгакова, напечатанная на деникинском Северном Кавказе и ставшая теперь известной, позволяет как будто дать положительный ответ на этот вопрос. Булгаков осуждал в ней не только "безумство дней октябрьских", но и "безумство мартовских дней" (Февральскую революцию) и мечтал только о том, чтобы герои-добровольцы вырвали "из рук Троцкого… русскую землю". Но он писал эти слова в 1919 г., вскоре после революции и через шесть лет после "блестящего, пышного года". Сохранил ли писатель такое мироощущение впоследствии?

Тщетность надежд Булгакова обнаружилась почти сразу же после написания "Грядущих перспектив". "Героям-добровольцам" не удалось "завоевать собственные столицы". Победили красные, и осмысление их победы пришло к Булгакову уже в 1923–1924 гг., когда писалась "Белая гвардия". Поражение белых было порождено "мужицким гневом", лютой ненавистью к "офицерне" и к попытавшимся вернуться "помещикам с толстыми лицами". О настроениях писателя в те же годы свидетельствует и еще одно его сочинение, обретенное, как и "Грядущие перспективы", лишь недавно: Дневник 1923–1925 гг. С новым строем Булгаков отнюдь не примирился - об этом красноречиво свидетельствует уже авторское название дневника: "Под пятой". Но мысль о реставрации прошлого, о восстановлении монархии отвергалась им не менее решительно: "…по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало".

Эта запись 1924 г. с несомненностью свидетельствует о том, как изменился взгляд Булгакова на мир через пять лет после "Грядущих перспектив". В его отношении к Алексею Турбину, персонажу в значительной степени автобиографическому, явственно звучат теперь нотки самоиронии. Когда доктор Турбин в "Белой гвардии" говорит за столом друзьям: "…мы бы Троцкого в Москве прихлопнули как муху…"- он почти повторяет слова Булгакова из "Грядущих перспектив". Но тут же звучит авторский комментарий: "Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкими брызгами слюны. Глаза горели", - и звучит реплика младшего брата: "Алексей на митинге незаменимый человек, оратор…" Мы можем поверить поэтому искренности Булгакова, когда он еще через несколько лет заявлял в письме правительству, что в "Белой гвардии" и "Днях Турбиных" стремился "стать бесстрастно над красными и белыми" и что он не намеревался писать "пасквиль на революцию" хотя бы потому, что такой пасквиль "в силу чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно".

Разрухе, порожденной гражданской войной, Булгаков противопоставлял теперь одно- власть, способную навести порядок, восстановить хозяйство. "В порядке … дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной", - писал он в очерке "Столица в блокноте".И та же мысль - в "Собачьем сердце": говоря о том, что нельзя бороться за чистоту криками "баритонов", Булгаков (вернее, один из его персонажей, выражающий, очевидно, взгляды автора) заявляет: "Городовой! Это, и только это. И совершенно не важно, будет ли он с бляхой или же в красном кэпи".

"Западничество" Булгакова сближало его с младшими коллегами. Разделяло их другое. В письме советскому правительству Булгаков выражал "глубокий пессимизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране", и противопоставлял ему идеал "излюбленной и Великой Эволюции". Дневниковые записи Булгакова 1924 г. свидетельствуют о том, что в своем скептическом отношении к окружающей жизни он не так уже расходился с одесситами из "Гудка": "Приехали из Самары Ильф и Юрий Олеша", - записал он. "В Самаре два трамвая. На одном надпись "Площадь Революции - тюрьма", на другом - "Площадь Советская - тюрьма". Что-то в этом роде. Словом, все дороги ведут в Рим!" Но все же Ильф и Петров в эти годы верили - или хотели верить - в перспективы "революционного процесса" и возможность глубокого преобразования общества.

Впоследствии А. Эрлих вспоминал о спорах в редакции, во время которых Ильф несколько иронически защищал Булгакова: "Ну, что вы все скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? - якобы сказал Ильф. - Миша только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции! Подождать надо!" Для Ильфа и Петрова преодоление разрухи означало не только восстановление хозяйства, но и построение его на совершенно новых основах. О грядущем великом Преображении, о создании общества, где не будет приобретательства, своекорыстия, собственничества, мечтал Маяковский, о нем же думал и Олеша, когда писал в "Зависти" об обреченных на гибель чувствах, оставшихся от старого мира. Ильф и Петров были реалистичнее Олеши, и таких быстрых перемен в человеческой психологии в ближайшие годы они, пожалуй, не ждали. Но и они надеялись, что с уничтожением частной собственности уйдут в прошлое пороки и преступления, совершаемые ради денег. Тем самым будут в какой-то степени разрешены трагические коллизии литературы XIX в. - коллизии Достоевского.

Отношение Ильфа и Петрова к специфически "Достоевским" сюжетам и образам было иным, чем отношение М. Булгакова. На первый взгляд, Булгакова, с его интересом к религиозным темам, было бы естественнее связывать с Достоевским, но Булгаков как раз считал своим учителем Салтыкова-Щедрина и Достоевского не любил. С явной иронией упоминает о "богоносцах достоевских" один из главных героев "Белой гвардии" и "Дней Турбиных" Мышлаевский: "мужички-богоносцы" убивали офицеров. Ночной кошмар Алексея Турбина связан с "первой попавшейся ему книгой", и этой книгой оказываются "Бесы" Достоевского. Чем объясняется такое отталкивание? Ключ к нему, может быть, дают высказывания Бунина (другого писателя, которого читают в доме Турбиных), относящиеся как раз к тем же революционным годам. "Ненавижу вашего Достоевского! - вспоминал слова Бунина Валентин Катаев. - …Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция…" В точности этих показаний можно было бы и усомниться, если бы не записи из дневников самого Бунина: "Перечитывал первый том "Братьев Карамазовых"… Очень ловкий, удивительно способный писака… - и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем, скука, не трогает ничуть".

Катастрофичность мира Достоевского раздражала Бунина. Возможно, что такие же ощущения она вызывала и у Булгакова.

Как же относились к Достоевскому Ильф и Петров? Недавно этот вопрос был поставлен Л. Сараскиной, обвинившей их в стремлении ударить по "вершинным точкам опального писателя". Оснований для обвинения два: псевдоним Ильфа и Петрова "Ф. Толстоевский", обидный для Достоевского (почему не для Толстого?), и подпись отца Федора в "Двенадцати стульях" на письме жене: "Твой вечно муж Федя", совпадающая с подписью Достоевского на одном из его многочисленных писем жене. Знали ли Ильф и Петров это письмо? Возможно. Использовали же они в одной из телеграмм, посланных Бендером Корейко, текст корреспонденции со станции Астапово: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду". К своим великим предшественникам писатели относились, как и подобает веселым людям: с юмором.

Можно предполагать лишь, что авторов "Двенадцати стульев" катастрофичность Достоевского не смущала - речь шла об эпохе, ушедшей в прошлое. "Достоевские" персонажи с их страстями и слабостями вызывали у писателей насмешку и вместе с тем - жалость.

Таков, например, отец Федор - персонаж, которому особенно не посчастливилось у критиков Ильфа и Петрова. "В романе есть главы, рассчитанные на голый смех, главы, где преобладает комизм положения… - писал рецензент "Октября". - Эпизод с отцом Федором, забравшимся на высокую скалу и не сумевшим оттуда слезть, - неявно ли пристегнут для большей потехи?"

Это - свидетельство предвзятости и неумения внимательно читать. Судьба отца Федора, прожектера, хватающегося то за одну, то за другую идею обогащения, священника, бросившего родной город для поисков фантастического сокровища мадам Петуховой, не только комична, но и трагична. При всей своей суетливости отец Федор, в сущности, наивен и добродушен, и жулик Коробейников, которого он принимает за "очень порядочного старичка", без труда обманывает его, продав вместо ордеров на воробьяниновскую мебель ордера на мебель генеральши Поповой. Объездив всю страну и купив на последние деньги совершенно ненужные ему стулья, отец Федор на батумском берегу разрубает их на части и ничего не находит. "Положение его было самое ужасное. За пять тысяч километров от дома, с двадцатью рублями в кармане, доехать в родной город было положительно невозможно". Он идет пешком "мерным солдатским шагом, глядя вперед себя твердыми алмазными глазами и опираясь на высохшую клюку с загнутым концом". В Дарьяльском ущелье он встречает своих соперников, Воробьянинова и Бендера, и в страхе перед преследованием взбирается на совершенно отвесную скалу. То, что происходит затем, меньше всего может служить предметом "потехи":

Отец Федор уже ничего не слышал. Он очутился на ровной площадке, забраться на которую не удавалось до сих пор ни одному человеку. Отцом Федором овладел тоскливый ужас. Он понял, что слезть вниз ему никак не удастся…

Спустилась быстрая ночь. В кромешной тьме и в адском гуле под самым облаком дрожал и плакал отец Федор. Ему уже не нужны были земные сокровища. Он хотел только одного: вниз, на землю…

На четвертый день его показывали уже снизу экскурсантам.

- Направо - замок Тамары, - говорили опытные проводники, - а налево живой человек стоит, а чем живет и как туда попал, тоже неизвестно…

Через десять дней из Владикавказа прибыла пожарная команда с надлежащим обозом и принадлежностями и сняла отца Федора…

Хохочущего священника на пожарной лестнице отвезли в психиатрическую лечебницу (Т. 1. С. 357–359).

Так же трагичен и конец Ипполита Матвеевича. Переход от скромного существования делопроизводителя загса к жизни искателя приключений обошелся ему дорого. Воробьянинову пришлось пережить чудесное спасение от кулаков васюкинских любителей шахмат, одураченных Остапом, унизительную необходимость "протягивать руку", добывая деньги нищенством, и, наконец, крымское землетрясение, "после которого Ипполит Матвеевич несколько повредился и затаил к своему компаньону тайную ненависть":

В последнее время Ипполит Матвеевич был одержим сильнейшими подозрениями. Он боялся, что Остап вскроет стул сам и, забрав сокровища, уйдет, бросив его на произвол судьбы. Высказывать свои подозрения он не смел, зная тяжелую руку Остапа и непреклонный его характер… Каждый день он опасался, что Остап больше не придет и он, бывший предводитель дворянства, умрет голодной смертью под мокрым московским забором…

Опасения эти не оправдываются - Бендер обнаруживает последний стул, в котором должно находиться сокровище, и остается только прийти ночью в железнодорожный клуб и вскрыть его. Но Ипполит Матвеевич уже не верит своему компаньону - тем более что развеселившийся Остап поддразнивает его, предлагая то десять, то три процента богатства, а то и просто взять Воробьянинова в секретари:

Ипполит Матвеевич вышел на улицу. Он был полон отчаяния и злобы… У него было только одно желание поскорее все кончить…

Воробьянинов перерезает бритвой горло своему компаньону и ночью один забирается в клуб и вскрывает стул. Но в стуле ничего нет.

- Этого не может быть! Этого не может быть!

Изредка он вскакивал и хватался за мокрую от утреннего тумана голову. Вспоминая все события ночи, он тряс седыми космами. Брильянтовое возбуждение оказалось слишком сильным средством: он одряхлел в пять минут…

Ипполит Матвеевич встречает сторожа клуба, и тот рассказывает ему историю последнего стула: в нем были найдены драгоценности, и на полученные деньги построено новое прекрасное здание. Любопытно, что ни один критик, кажется, не обратил внимания на неправдоподобие этого конца: по закону открытое сокровище становилось собственностью государства (на некоторое вознаграждение мог рассчитывать лишь сам сторож, нашедший клад), и к клубу оно прямого отношения не имело. Но именно эта условность позволила создать финал романа, в котором сцена отчаяния и безумия Воробьянинова переходила в гимн просыпающемуся и начинающему жить городу:

Сокровище осталось, оно было сохранено и даже увеличилось. Его можно было потрогать руками, но нельзя было унести. Оно перешло на службу другим людям.

Ипполит Матвеевич потрогал руками гранитную облицовку. Холод камня передался в самое его сердце.

И он закричал.

Крик его, бешеный, страстный и дикий, - крик простреленной навылет волчицы, - вылетел на середину площади, метнулся под мост и, отталкиваемый отовсюду звуками просыпающегося большого города, стал глохнуть и в минуту затих. Великолепное осеннее утро скатилось с мокрых крыш Москвы. Город двинулся в будничный свой поход (Т. 1. С. 373–382).

Назад Дальше