Сначала было слово - Владимир Лиходеев 21 стр.


- Пусть! Пусть нас угнетает позорный режим! Мы пройдем через все унижения и победим!

- Пусть Европа увидит, сколь обскурантно правительство! Пусть правительство закроет все университеты к своему позору!

На Пятницком кладбище, на могиле Тимофея Николаевича Грановского, Василий Праотцев, размахивая шапкой, провозглашал славу великому учителю. И то, что он, Василий Праотцев, был несколько дней назад упомянут среди томящихся в застенке товарищей, придавало ему какое-то особенное значение, как придается воскресшему или спасшемуся чудом.

- Если бы был жив Тимофей Николаевич, он встал бы во главе нашего правого дела!

Правое дело было ощущаемо всеми. Его нельзя было выразить словами, его нельзя было изложить, оно горело внутри сердец, горячило головы и звало быть против всего, что есть, но во имя того, что будет. В состав этого правого дела входило все - и устрашение нелюбимых профессоров, и адрес на высочайшее имя, и требование приема на казенный кошт беднейших молодых людей, жаждущих просвещения.

Напуганная полиция хватала невпопад, пропуская красных радикалов и прогрессистов.

Дело шло к победе. В экзерцицхаузе накапливалась полиция. Она бездействовала. Было совершенно ясно, что напуганный полицмейстер приказал - не вмешиваться. Дошли слухи, что сам генерал-губернатор держит сторону студентов против попечителя. Вчерашняя делегация была им благосклонно выслушана и отпущена с уверениями.

Утром по Моховой на Тверскую к губернаторскому дворцу двинулась толпа. Студенты шли вольно, небыстро, но стройно, весело. А за ними правильным строем шагали полицейские и жандармские нижние чины - и невесть откуда взявшаяся пехота. Толпа веселилась от такого сопровождения. Поднялись по Тверской, стали полукругом у генерал-губернаторского дома. Выяснилось, что делегация, хоть и была выслушана и отпущена, да почему-то оказалась в тюрьме. Начался шум нарастающий, опасный.

И тогда нижние чины, жандармы и пехота, вклинившись между губернаторским дворцом и толпою и тесня ее к трактиру "Дрезден", кинулись расталкивать, размельчать толпу и загонять ее во двор Тверской части. Это был неоговоренный сигнал. Дворники, смирно ждавшие, что будет, молодцы окрестных лавок, любопытственно стоявшие у заведений, обыватели, простые люди, бывшие без дела и с делом, вдруг, взвизгнув радостью дозволения, кинулись бить, тузить, валить, топтать, гогоча безрассудной яростью. Студенты кричали, уговаривали: "Мы же за вас! За вас! Братцы!" Но осиневшие подтеками беспомощно вопящие их господские лица, коих ни-ни, пальцем нельзя! - лишь подбавляли яростной охоты бить побитого, топтать сваленного, добивать неумелого, лупить во что попало барчуков.

Праотцев, распихивая свалку (откуда силы взялись!), прорвался в генерал-губернаторский дом:

- Ваше высокопревосходительство! Режут, на что это похоже? Прикажите вашим остановиться!

Праотцева схватили тут же.

Эта драка - многолюдная, веселая поначалу (почему бы не помериться?) - постепенно зверела, жаждала крови и была уже не свалкой, не дракой - побоищем, когда лютое упоение окрасняет глаза, подпирает к горлу, бодрит треском ударов, болью кулаков, гоготом победы.

Молодцы с Тверской, со Столешникова, сверху от Страстного, снизу с Охотного неслись, размахивая дрекольем. Били полицию, били солдат, били любого, у кого голова, два уха и разинутый криком рот. Солдаты отбивались прикладами, прискакал конный полувзвод, свистя нагайками, а барчуки эти, студенты, махали неумелыми руками, не то отпихиваясь, не то прикрывая затекшие глаза, раскровавленные носы, разбитые рты…

Мало-помалу побоище утихло, но не тем, что иссякла сила, а наведенным порядком - городовые хватали побитых, тащили, как тюки, под шары, в Тверскую, и народ пропускал власть, остывая и лишь выкрикивая то, что не успелось утолиться битьем.

- Так их, сукиных сынов! Тащи, не бойсь!

- Так их, барских выродков, государевых ослушников!

А эти - побитые, тащимые, будто даже расхрабрились, когда кончилось избиение, кричали друг другу отчаянно, будто не их только что дубасили и не их сейчас тащили в часть:

- Товарищи! Не сдаваться! Мы победим! До встречи в Кремле, господа! Да здравствует революция! Вив л’имперер Наполеон Труа! Да здравствует Наполеон Третий!

Жандармский полковник Воейков разбирался назавтра в своей комиссии. Полковник видел синяки, вспухшие губы, замечал, что иные говорят со свистом сквозь выбитый зуб, слушал терпеливо, требовал выдать зачинщиков. И требование это придавало побитым юношам стойкости:

- Я не стану отвечать! Мое место там, где мои товарищи! Немедленно отправьте и меня под замок!

Куда там под замок!.. Там под замком - как сельдей в бочке у рыбного торговца. Надо сделать внушение да и отпустить. Синяки и выбитые зубы сами по себе вразумят. Жандармский полковник отмечал про себя, что юнцы эти, слабенькие, неумелые в обыкновенной драке, обладают все же каким-то необоримым духом, жгущимся в их подбитых глазах. Под замок. И что за страсть - под замок? Такого еще не бывало в его службе.

Дрезденское сражение, как назвали свалку острословы, придало новых сил: все-таки будет революция! Бойцы крепнут в борьбе!

Полковник увидел перед собою небольшого крепкого молодца в хорошей (надорван рукав) одеже, со слегка подбитым глазом, однако, видать по всему, парень этот драться умел. Конечно, в часть попали не одни господа студенты, но полковнику Воейкову показалось, что малый этот попал в драку случайно.

- Кто таков? - строго спросил полковник.

- Временнообязанный Лука Семенов Коршунов… Жительство имею у купца Сверебеева, скобяные товары, приказчиком.

Лука отвечал бойко, толково, полковник даже поленился спрашивать бумагу:

- Как же ты тут очутился?

- Ваше высокоблагородие! Послан был в магазин Андреева за чаем-сахаром!.. Иду, вижу - драка… Мне бы пройти, однако…

Полковник усмехнулся:

- Кого бил? Господ студентов?

- Никак, ваше высокоблагородие… Как можно… Отбивал… Оба барина мои студенты, как можно-с…

- А где же твои господа?

"Так я тебе и сказал", - подумал Лука?

- Господа - в Санкт-Петербурге.

- По Невскому гуляют?

- Да это уж как им угодно-с.

- Смел ты, однако… Ступай…

Московские прогрессисты, либералы, радикалы, красные ревновали к Питеру. Даже арестованных летом за литографирование запрещенных сочинений московских студентов жандармы отвезли в Петербург, будто здесь, в древней столице, не нашлось бы места для своих московских бунтарей. Поэтому, когда поздней осенью в Москву вернули из Петербурга арестованных Аргиропуло и Заичневского для суда над ними в шестом (Московском) департаменте Сената, в Москве будто даже обрадовались.

Московские прогрессисты, либералы, радикалы, гимназисты двинулись к воротам Тверской части пробираться в камеры, видеть своих героев, слышать их, выспрашивать - когда же, когда? Когда революция?

И начальство (не напуганное ли давешним побоищем?) смотрело на посетителей сквозь пальцы: входите, господа, да только не толпитесь: часть, все-таки. И выпускало узников - под присмотром, разумеется - пройтись по Тверскому, а также (что полагалось по инструкции) в баньку…

II

Весьма широкое в скулах лицо коллежской советницы Варвары Александровской сходило на нет к узкому подбородку, отчеркнутому тонкогубым поджатым широким ртом. Александровская смотрела из-под сильных надбровий, впиваясь небольшими глазами, будто плохо слышала и оттого следила за губами говорящего. Сама она говорила мало и тихо. Она являлась без спросу и без спросу садилась слушать. В темных глазах ее тлела неутоленная ненависть.

Утром, под шары, в Тверскую часть, подкатывали экипажи. Тонконогие дорогие рысаки переступали изящно, по-балетному, горделиво косясь на прогуливаемых желто-пегих битюгов Тверской пожарной команды. Часовой возле полосатой будки с колоколом поглядывал на богатые выезды, придерживая веревку, - а ну генерал прибыл! Надо вызванивать караул. Однако подкатывали статские - леший их разберет, - лишний раз дернуть веревку не трудно, но вполне можно и схлопотать в рожу от господина офицера за фальшивый звон.

Экипажи ехали с Охотного ряда, везли угощение государственным преступникам. Люди (иной раз ливрейные) вносили корзины сквозь караулку, наверх. Вслед плыли дамы и господа. Пешие посетители - барышни в птичьих шляпках, юноши в студенческих сюртучках, горя молодыми очами, толпились на узкой лестнице, в узком коридоре. Запах духов примешивался к лежалому тяжкому казенному духу арестантских помещений…

Среди роскошных дам, посещавших камеру в Тверской части, как нечаянный клуб, Александровская в своем сиротском, нарочито убогом наряде должна была бы казаться золушкой, однако это было не так. Она выглядела каким-то молчаливым укором, вестником роковой грядущей расправы, которая вот-вот грянет над всеми, кто виновен смертным грехом перед народом. Смертный же грех сей испытывали все, кто сюда ходил, - потому и ходили, чтобы приобщиться к тайне заточения, к тайне очищения, к тайне, которую ведали заточенные в узилище прекрасные пророки - Аргиропуло и Заичневский.

Аргиропуло был эллин с длинным прямым носом, с афинским профилем воина и олимпийца. Такие профили древние греки изображали на своих терракотовых вазах, надевая на курчавую голову медный пернатый шлем, сдвинутый на затылок. Говорили, Аргиропуло был похож на благородного Менелая из "Илиады" - в очах его томилась грусть по похищенной Елене. Однако тех, кто так говорил, не слушали или вышучивали за романтизм: много ли проку в Менелае, когда на дворе иное время - время ожидания великих сдвигов, перед коими Троянская война из-за бабы - тьфу!

Время являло свои образы, свои лики, и Аргиропуло, несмотря на то что был натуральный грек, да еще по имени Перикл, представлялся жаждущему взору посетителей Тверской части отнюдь не эллином, но воскресшим Иисусом, спасителем заблудшего рода людского. Он был мягок, добр, невелик статью, и видеть его в тюрьме - в тенетах фарисейских - было тяжко и больно. Говорил он негромко, вразумительно, будто излагал мудрость, все еще недоступную человекам.

Заичневский же рядом с ним выглядел несуразицей - крупнолицый, с вздернутым простоватым носом, огромный, громогласный, с хриповатыми ушкуйскими громами - того и жди рявкнет: "Сарынь на кичку!"

Но именно это несовпадение двух молодых узников, будто один был духом, а другой - плотью, составляло соединение Иисуса Христа со Степаном Разиным - единый лик героя грядущих потрясений. Аргиропуло страдал за всех угнетенных, Заичневский же ненавидел всех угнетателей.

Узники Тверской части, доставленные сюда из Петербурга (говорили - в кандалах!) на суд шестого департамента Сената (на штатский суд!), ждали своей участи гордо, как победители. Они ведали истину. Начальство сникало перед ними. В их камерах (в мрачных узилищах!) с утра до вечера причащались от истины студенты, гимназистки, поручики, седоусые вольнодумцы, мыслящие красавицы и разночинцы, взыскующие света. Они шептались, спорили, изъяснялись, обсуждали, горячились нетерпением, и тюремное начальство, вздыхая, напоминало под вечер:

- Господа… Господа, - визави дом генерал-губернатора… Здесь ведь все-таки часть, господа… Не засиживайтесь…

Александровская, некрасивая, безманерная, молчаливая, была вестницей оттуда - извне, с улицы, из народа. Говорили, девичья фамилия ее - Чирикова. Неказистое дворовое прозвище больше шло к ее облику, нежели нарядная фамилия мужа - маленького чиновника Кронштадтской таможни, которого она оставила ради своей эмансипации. Было ей лет тридцать (говорили - тридцать пять), занималась она для пропитания повивальным ремеслом, но была не повитухой, а ученой акушеркой.

Заичневский стоял среди тесной своей камеры, подпирая гривастой головою копченый, давно не латаный потолок. Встречал, усаживал куда можно - на койку, на лавку, на подоконник, - и чудно было видеть, как нелепо, нездешне опускались дорогие господские ткани на арестантское дерюжное сукно.

Александровская брала угощение, демонстративно косясь - все ли видят, жевала крупно, подчеркивая, что голодна. Это был прямой укор сытым чистеньким барышням, набожно слушающим нечаянных своих кумиров, пророков, предтеч.

Петр Заичневский не отрицал сходство своего товарища по заточению с Христом, однако, будучи яростным атеистом, отметал это сходство, как вообще отметал религиозное начало в революциях. Он называл Перикла Эммануиловича Аргиропуло Периклесом Емельяновичем, поясняя, что Периклес в России ни черта не совершит, не будучи одновременно и Емельяном Пугачевым. Он любил Перикла, и только двоих на этом свете называл истинными социалистами: себя и его.

Посетителей же своей камеры Петр Заичневский воспринимал как сочувствующих, как желающих приобщиться, как взбудораженных переменой общественной погоды, но отнюдь не понимающих, куда идут, да и пойдут ли, если дело дойдет до дела.

Говорили, в "Русском вестнике" напечатан новый роман Тургенева. Говорили, будто Иван Сергеевич, прилично выждав в своем Париже, пока роман этот выдадут в свет, прибыл на днях в Питер упиваться успехом. Говорили также, что в романе этом расставлены точки над і и показан, наконец, новый человек шестидесятых годов. Роман назывался "Отцы и дети".

Отцами были люди сороковых годов. У них были принципы, которые никак не годились сейчас.

Но вот серым весенним утром в камеру Заичневского резко вошла Варвара и протянула "Русский вестник".

- Тургенев - мразь, - глухо сказала она, - подлец. Прочтите…

Следующее утро прорвалось, как худая плотина. "Русский вестник" прибыл в Москву и был прочитан за одну ночь. Слово "нигилист" будто и не существовало прежде, обновленное, выкатилось из романа и пошло прыгать мячиком. Прикоснуться к этому мячику оказалось совершенно необходимо: хлопнуть по нему, чтоб ударился об землю, поддать под него снизу, чтоб взлетел под небеса.

Необходимо было срочно выяснить, как считают узники Тверской части: что означает роман Тургенева - правду о молодом поколении или клевету на него? Кто такой Базаров? Дьявол? Ангел? Разрушитель? Созидатель? "Пигиль" означает - ничто. Базаров все отрицает. Но он занимается лягушками. Он делает дело. А революция? Как делать революцию, если руки заняты скальпелем?

- Тургенев струсил, господа. Он убил своего героя, не ведая, как с ним быть дальше.

- Тургенев не ответил ни на один вопрос. Почему Базаров и Одинцова не соединились?

- Эти ученые шлюхи… Пардон, я не имею в виду присутствующих… Показаны автором превосходно!

- Подите вон, - тихо сказала Александровская.

- Не понимаю…

- Подите вон!

И открыла дверь камеры в тюремный коридор:

- Вон!

- Варвара Владимировна, - вдруг засмеялся Заичневский и закрыл дверь, - вы гоните человека из тюрьмы! Базаров… Я не считаю Базарова ни дьяволом, ни ангелом. Он ни рыба ни мясо… Что вас так взбудоражило? Нигилизм? Базаров без умолку излагает свои истины, которые мне надоели уже на первых страницах. Он - один как перст! А революцию может сделать только организованная когорта с железной дисциплиной!.. Одинцова! Имение! Прекрасное место для печатни! А она болтает без умолку. Сочинение Тургенева просто слабое и никакая не клевета…

- Но позвольте, Заичневский, я не знаю другой книги, которая так возбудила бы общество, как эта.

- Общество возбуждено не книгой. Книга просто попала кстати… Романы не делают революций…

III

- А что, друзья, не приурочить ли революцию к восьмому сентября?

Рассмеялись. Восьмого сентября шестьдесят второго года в Новгороде намечалось открытие памятника Тысячелетию России. День сей избран был высшим начальством по трем причинам: рождество пресвятыя богородицы, годовщина Куликовской битвы и день рождения цесаревича Николая Александровича.

Заичневский гремел весело, зычно:

- К черту цесаревича! К черту богородицу с Куликовской битвой! Мы насыплем им такого перцу, что ни за какое тысячелетие не отчихаются!

В камере были только свои: Дроздов, Гольц-Миллер, Ильенко (Аргиропуло находился в тюремном лазарете). Ильенко в разговор не вмешивался, ждал: ему бы печатать, а не разглагольствовать. И печатать тоже было где - в Рязанской губернии (поди догадайся!), в имении братьев Коробьиных. Братья эти, студенты (юрист Николай и математик Павел), уволились из Московского университета, склонялись к истинному делу. Особенно же горел младший Коробьин - Порфирий, совсем еще отрок. Там у них была типография превосходная (по словам Ильенки), не чета станку, добытому Периклом Аргиропуло. Братья и конспирацию знали - не являлись сюда, в тюрьму, в часть, поди придерись.

Название прокламации было решенным - разумеется, "Молодая Россия"! И не потому, что была "Молодая Италия", о которой еще в прошлом году говорено было с Периклом, а потому, что все они были молоды, и кому, как не молодым, поворачивать жизнь, делать ее прекрасной, справедливой, небывалой!

Солдатик этот, из охраны, никого не пускал в камеру: не велено, господа. Третий день поклонники и поклонницы передавали корзины, шумели в дежурке: почему нельзя? Что за драконовские запреты? Начальство внизу тоже удивлялось: арестант не желает никого принимать.

В камере были только свои. Они не спорили. Они только подбавляли к сказанному. Потому что во всяком великом деле нужен главный (по-английски - лидер), иначе дело не пойдет.

Главным был Петр Заичневский. Третий день они обсуждали, какой должна быть их прокламация. Они объявили себя Центральным Революционным Комитетом и ушли, оставив лидера с пером и бумагой… Итак - "Молодая Россия".

Он знал, с чего начать, до той минуты, когда сел за столик. Увидев же перед собою бумагу, он вдруг ощутил непривычную растерянность. Оказывается, написать первое слово - не так просто. Но для того чтобы написать - надо писать, надо занять руки, глаза, ум немедленно, иначе снова начнутся размышления, размышления и - пустой, чистый лист бумаги.

Он стал переписывать Герцена: "Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой действительностью;.. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с современной массой;.. Теперь вы понимаете, от кого и кого иного зависит будущность людей и народов?.. Да от нас с вами, например. Как же после этого сложить нам руки?"

Зачем он переписывал Герцена? Герцен раздражал его. Но ему было совершенно необходимо раздражение: в полемике он чувствовал себя увереннее. Он оставит переписанное, пусть. Имя Герцена привлечет, заинтересует. К старику привыкли, шут с ним. Но дальше? Дальше будет совсем другое. Он им всем покажет истину. Петр Заичневский обмакнул перо и сразу начал:

"Россия вступает в революционный период своего существования. Проследите жизнь всех сословий и вы увидите, что общество разделяется в настоящее время на две части, интересы которых диаметрально противоположны и которые, следовательно, стоят враждебно одна к другой".

Знакомый гнев уже подкатывал к глотке. Две части в России, две партии. Угнетенная революционная партия - народ и угнетающая императорская партия. Он писал быстро, без помарок, торопясь догнать мысли, картины бытия, убедительные, неопровержимые.

Назад Дальше