"Между этими двумя партиями издавна идет спор, спор, почти всегда кончавшийся не в пользу народа. Но едва проходило несколько времени после поражения, народная партия снова выступила. Сегодня забитая, засеченная, она завтра встанет вместе с Разиным за всеобщее равенство и республику русскую, с Пугачевым за уничтожение чиновничества, за надел крестьян землею. Она пойдет резать помещиков, как было в Восточных гyберниях в 30-х годах, за их притеснения; она встанет с благородным Антоном Петровым и против всей императорской партии…
В современном общественном строе все ложно, все нелепо - от религии, заставляющей веровать в несуществующее, в мечту разгоряченного воображения - бога, и до семьи, ячейки общества, ни одно из оснований которой не выдерживает даже поверхностной критики, от узаконения торговли, этого организованного воровства, и до признания за разумное положение работника, постоянно истощаемого работою, от которой получает выгоды не он, а капиталист, женщины, лишенной всех политических прав и поставленной наравне с животными".
Ах, эти мысли, клокочущие, толпящиеся, обгоняющие одна другую, как в противоборстве, как в состязании.
"Императорская партия! Думаете ли вы остановить этим революцию, думаете ли запугать революционную партию? или до сих пор вы не поняли, что все ссылки, аресты, расстреливания, засечения насмерть мужиков ведут к собственному же вашему вреду, усиливают ненависть к вам и заставляют теснее и теснее смыкаться революционную партию, что за всякого члена, выхваченного вами из ее среды, ответите вы своими головами? Мы предупреждаем и ставим на вид это только вам, члены императорской партии, и ни слова не говорим о ваших начальниках, около которых вы группируетесь, о Романовых - с теми расчет другой! Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей. Как очистительная жертва сложит головы весь дом Романовых!
Больше же ссылок, больше казней! - раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию, и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть!"
Рука заныла от спешки, от непоспевания. Он сунул было перо в чернильницу, но задержал руку. Надо перечесть. Да-да, Герцен. "Колокол", встреченный живым приветом всей мыслящей России. Но где же разбор современного политического и общественного быта? Два-три неудавшихся восстания в Милане, казнь Орсини гасят революционный задор Герцена. Но он - Герцен! Ну и что, что он - Герцен! Петр Заичневский обмакнул перо:
"Несмотря на все наше глубокое уважение к А. И. Герцену как публицисту, имевшему на развитие общества большое влияние, как человеку, принесшему России громадную пользу, мы должны сознаться, что "Колокол" не может служить не только полным выражением мнений революционной партии, но даже и отголоском их".
Он усмехнулся - глубокое уважение! Ладно, пускай глубокое. Надежды на возможность принесения добра Александром или кем-нибудь из императорской фамилии! Герцену писали - бейте в набат! А он? Да и откуда ему знать современное положение в России? Разумеется, найдутся тихони, которые закричат, что ошибаемся мы, а не он! Отвращение-де его, Герцена, от насильственных переворотов проистекло из знакомства с историей Запада, от уверенности, что каждая революция создает своего Наполеона. Но пусть читают его внимательнее, черт их всех побери, наших либеральствующих тихонь! Петр Заичневский писал:
"Мы изучали историю Запада, и это изучение и в прошло для нас даром: мы будем последовательнее но только жалких революционеров 48 года, но и велики к террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!
В июле прошлого года появился в России "Великорусс"… Удовлетворяя и как нельзя лучше совпадая с желаниями нашего либерального общества, т. е. массы помещиков, стремящихся хоть чем-нибудь нагадить правительству и опасающихся в то же время даже тени революции, грозящей поглотить их самих, кучки бездарных литераторов, сданных за ветхостью в архив, а во времена Николая считавшихся за прогрессистов, он все-таки не мог составить около себя партии. Его читали, о нем говорили, да и только. Он вызывал улыбку революционеров своим мнением о том, что государь побоится отдать приказ стрелять в собравшийся народ, своими невинными адресами, которыми думает спасти Россию…
О прокламациях (на всякой брошюре, изданной нами, будет стоять: "Изд. Центр. Рев. Ком."), выходивших в последнее время в таком изобилии, тоже распространяться не стоит: неимение определенных принципов, пустое, ничего не значащее и ни к чему не ведущее либеральничание, - вот отличительные черты их. Не находя ни в одном органе полного выражения революционной программы, мы помещаем теперь главные основания, на которых должно построиться новое общество, а в следующих номерах постараемся развить подробнее каждое из этих положений".
Теперь он почувствовал, что устал. Жаркое воображение создавало противников, оппонентов, он видел их лица и слышал то, что они кричали в ответ (должны были кричать!). Противники - живые лица вперемешку с мыслями - странное состояние воспаленной головы…
Перечитать? Нет, пусть полежит. Он и сам лег, заложил руки под затылок. Итак - программа. Далее должна быть программа Центрального Революционного Комитета, Как легко гневаться и как трудно остужать гнев!
Как увлекают вступления и как трудна суть, ради которой вступления написаны! Программа, программа. Она должна быть четкой, ясной, не похожей ни на что на свете!
Петр Заичневский велел никого не пускать: тюрьма, значит, тюрьма! Все эти бесплодные разглагольствования - пустой вздор! Барышни, гимназисты, студенты, юнкера в статском, дамы, озабоченные судьбою отечества. Конфеты, орехи - вздор! Да пойдут ли они за его программой? Кто пойдет, если даже Перикл Аргиропуло…
В сенатском суде Грек убеждал этих стариков сенаторов, что Заичневский никого не бунтовал. Но Петр Заичневский бунтовал! Он, Петр Заичневский, ничего не скрывая, излагал им в лицо принципы социализма! Принципы, которые Грек знает не хуже. А может быть, Грек просто болен? Он ведь - в лазарете. А Петр Заичневский здоров, как бык. Для чего здоров? Не для того ли, чтобы одному быть за двоих, за троих, за десятерых? Мы еще посчитаемся с ними за Грека! Грек заболел в их тюрьмах! Заичневский вскочил с арестантского ложа, с серого дерюжного одеяла, постучал в дверь:
- Свечу!
Свеча явилась. Маленький солдатик внес подсвечник и - ужин из трактира.
- Поставь, братец, не до тебя…
Итак - программа. Главные основания. Надо развить подробнее каждое из положение. Он писал?
"Мы требуем изменения современного деспотического правления в республиканско-федеративный союз областей… Мы требуем, чтобы все судебные власти выбирались самим народом;.. Мы требуем, чтобы кроме Национального Собрания из выборных всей земли Русской… были и другие Областные Собрания…"
Сенатский суд, Тверская часть, больной Перикл. Человек живет в обществе. Это - Бокль! К черту философию, не до нее! Петр Заичневский развивал каждое положение программы просто, ясно. Свеча потрескивала, горячие слезы ее катились по витой меди шандала. Заичневский посмотрел на светлую крышку трактирной жаровни. Пулярка. Эти господа думают, что революция - игрушки? Как бы не так! Он сглотнул, откусил от сайки, обмакнул перо:
"Мы требуем правильного распределения налогов, желаем, чтобы он падал всею своею тяжестью не на бедную часть общества, а на людей богатых…" Бене!.. "Mы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества"… Именно так!
Иван Гольц-Миллер в Петербурге, в тюрьме тайной канцелярии видел самого Михайлова. Арестован Михайлов, чьи статьи открывали глаза на женскую эмансипацию. Петр Заичневский не думал о том, что сам арестован. Он писал:
"Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их на счет общества до конца учения. Мы требуем также содержания на счет общества больных и стариков, одним словом, всех, кто не может работать для снискания себе пропитания. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины, требуем уничтожения брака, как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов, а следовательно, и уничтожения семьи, препятствующей развитию человека, и без которого немыслимо уничтожение наследства".
Он писал о монастырях - притонах разврата, о создании национальной гвардии, о самоопределении наций. Программа увлекла его. Но как осуществить ее?
"Без сомнения мы знаем, что такое положение нашей программы, как федерация областей, не может быть приведено в исполнение тотчас же. Мы даже твердо убеждены, что революционная партия, которая станет во главе Правительства, если только движение будет удачно, должна сохранить теперешнюю централизацию, без сомнения, политическую, а не административную, чтобы при помощи ее ввести другие основания экономического и общественного быта в наивозможно скорейшем времени. Она должна захватить диктатуру в свои руки и не останавливаться ни перед чем. Выборы в Национальное Собрание должны происходить под влиянием Правительства, которое тотчас же и позаботится, чтобы в состав его не вошли сторонники современного порядка (если только они останутся живы); к чему приводит невмешательство революционного Правительства в выборы, доказывает прошлое Французское Собрание 48 года, погубившее республику и приведшее Францию к необходимости выбора Луи Наполеона в императоры".
Кто же будет осуществлять эту программу?
"Мы надеемся на народ: он будет с нами… Но наша главная надежда на молодежь. Воззванием к ней мы оканчиваем нынешний нумер журнала, потому что она заключает в себе все лучшее России, все живое, все, что станет на стороне движения, все, что готово жертвовать собой для блага народа… Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком: "Да здравствует социальная и демократическая республика Русская", двинемся на Зимний дворец истребить живущих там… С полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: "В топоры", и тогда… тогда бей императорскую партию не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!
Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против, кто против - тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами.
Но не забывай при каждой новой победе, во время каждого боя повторять: "Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!"".
Непонятно, как влетевший ночной мотылек закружился вокруг свечи. Май, месяц надежд. Это был первый мотылек, которого он увидел в этом году. Петр Заичневский обмакнул перо:
"Если восстание не удастся, если придется нам поплатиться жизнью за дерзкую попытку дать человеку человеческие права, пойдем на эшафот нетрепетно, бесстрашно, и кладя голову на плаху или влагая ее в петлю, повторим тот же великий крик: "Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!""
IV
Дело было сделано.
Снова в камере толклись посетители. Станок братьев Коробьиных оказался не чета другим. Где они добыли такую бумагу? Верже, кажется. Дроздов повез в Петербург полный чемодан оттисков.
На одном оттиске, предназначенном для митрополита Исидора, написали с брызгами: "Госродин Исидор. Отслужи панихиду по Романовым, не повесим, а впрочем, черт с тобой!"
Решено было рассылать грозный лист из Петербурга, чтоб запутать полицию - полетели пакеты в Харьков, в Нежин, на станцию Ольховый Рог и - назад в Москву…
Вести из Санкт-Петербурга явились тотчас.
Огромная беспощадная прокламация ввергла в трепет каждым своим тезисом. Никогда еще Россия не знала такого страстного призыва к топору. Призыв этот превосходил все, что появлялось в предыдущих листках, перечеркивая их, как слабый детский лепет. Но ужас вызывали не только лютые слова прокламации, но и сам ее вид - добрая бумага, добрый шрифт - за нею стояла не какая-нибудь карманная подпольная печатня, а хорошо налаженная, снабженная средствами, правильная типография. Даже множество опечаток воспринималось как нарочитое введение общества в заблуждение: некогда! Готовится новый лист, еще более страшный, а там, потом… Что будет потом?
За ужасной этой бумагой скрывался до времени какой-то Центральный Революционный Комитет, грозящий войти в сношения со всеми тайными обществами и кружками - лишь бы они организовывались. И, разумеется, по прочтении этой бумаги - у кого испуганно, у кого с надеждою, у кого с любопытством, у кого с негодованием - возникал жадный вопрос: кто? Кто состоит в этом воинственном и страшном Центральном Революционном Комитете?
Первыми высказали свое предположение наиболее догадливые: лист сотворили люди шефа жандармов князя Долгорукова. Третье отделение алкает деятельности. Люди Долгорукова рвутся подстрелить двух зайцев из одного бердана: первый заяц - царь, напуганный собственным своим Положением о раскрепощении крестьян, второй заяц - либеральствующая публика. Публику эту необходимо напугать истинным дьявольским ликом революционеров, которые так ей правятся.
Но скептики усумнились тотчас - едва ли князь станет накачивать на себя розыск этого чертового Комитета, коего, по всей вероятности, и не существует в природе. Прокламация ему самому - обух по голове.
Прокламация ругает Герцена? Но кто, кроме Чернышевского, может решиться на это?
Умные люди были рассудительнее. Некто Стебницкий поместил в "Северной Пчеле" фельетон и в том фельетоне прозрачно намекнул как на автора ужасной бумаги на Николая Гавриловича Чернышевского.
- Не было бы этого журнала и писателя - не было бы волнения в молодежи…
Фельетон был тотчас замечен в "Современнике":
- Крупный талант, упражняющийся в выходках "Северной Пчелы", очевидно, не познает себя, но придет время, когда ему зазорно станет за нынешнюю свою деятельность!
Говорили, будто Стебницкий - это младой Лесков. Это было огорчительно. "Северная Пчела", принятая три года назад Павлом Усовым от почившего Фаддея Булгарина, оставалась "Северной Пчелой"…
Но ни догадливые, ни скептики, ни рассудительные не могли предвидеть, чем явится эта прокламация для Чернышевского. Об этом пока еще не знал и шеф жандармов.
Недавний арест Михайлова был как бы пробным камнем: что скажет публика? Публика пошумела, попроклинала, погорячилась, поклялась отмстить, а Михайлов между тем ошельмован и сослан в каторгу. Противостояние ловцов и ловимых - суть политической жизни империи - поднималось на следующую ступень, на которой находился владетель умов и горячитель сердец. Нужно было убрать Чернышевского. И как главный жандарм Российской империи, князь чувствовал, что на Чернышевском сойдутся взгляды ловцов и ловимых. Ловцам нужен был зачинщик, вожак, заводила, чтоб изъять его, обезглавить общество и доставить ловимым - всей этой либеральствующей публике вожделенную страсть горячиться страданиями своего кумира. И вся эта публика, вся эта "мыслящая чернь" сама подталкивала жандармскую руку, восторженно вопя:
- Он и никто иной! Он самый умный, самый смелый, самый проницательный! Он - наша совесть и наша гордость! Распни его!
Управляющий Третьим отделением Александр Львович Потапов, будучи чиновником не только осведомленным, но и весьма опытным, не собирался вменять Николаю Чернышевскому новую, страшную майскую прокламацию. Это было бы глупо и неуместно. Он просто искал момента вменить Чернышевскому только то, что он, Николай Гаврилин сын Чернышевский, есть не кто иной, как Николай Гаврилин сын Чернышевский, что само по себе было истинно для всех, и нужен был только момент, чтобы эта истина сделалась составом преступления.
Прокламация летала по столице. Ее читали царь, министры, студенты, врачи, архиереи, курсистки, обыватели, жандармы, актеры, возмущенные, восхищенные и взбудораженные жадным вопросом - кто? Чернышевский?
И вдруг, когда ужас, восторг, негодование, любопытство достигло предела - загорелся подожженный кем-то Санкт-Петербург! Прокламация оказалась грозным словом, за которым разгорелось дело, и снова вспыхнул жадный вопрос - кто? Кто жжет город? Чернышевский?
Пожары были так велики, так беспощадны, что наиболее догадливые высказали все то же предположение: город жгут люди князя Долгорукова, охотясь все за теми же двумя зайцами. Но скептики и здесь усумнились: не слишком ли велика цена охоты - горят Охта, Садовая, Щукин двор, Апраксин двор и даже министерство внутренних дел - едва ли князь сговаривался с Валуевым насчет его апартаментов.
И тогда умные люди догадались - кто. Все тот же страшный Центральный Революционный Комитет! Он управляет тайными обществами и кружками, которые уже образовались и встали под его, Комитета, беспощадную руку.
Кто же состоит в них, в тайных кружках?
И новым светом, обагренное пламенем горящего города, вспыхнуло имя Николая Чернышевского: он самый решительный, самый непримиримый, он - наша месть проклятому самодержавию! Он и не кто иной!
Санкт-Петербург загорелся вмиг, как вспыхнул.
Как будто для того и нагнетался над городом незыблемый душный зной, забелесивший небо, перегревший державную бронзу и гранит. Жара эта, беда, не припоминаемая никем, какая-то нездешняя, явившаяся из пекла не иначе, как по господню попущению, давно не давала дышать и была будто еще и не бедою, а - чуяла душа - лишь предвестием грядущей беды.
Сонная Нева не текла - плескалась нехотя, лениво и тоже будто ждала чего-то: течь ли, не течь…
Где взметнулось первое пламя - никто не понял, не видел, потому что загорелось враз, в местах противоположных - только головою верти - где.
Будто началось с Охты, нет, не с Охты - с Измайловского полка, опять с Измайловского, как год назад! - но где Охта, где Измайловский - вот он здесь, Толкучий рынок, от Фонтанки до Большой Садовой, от Чернышева до Апраксина двора - взметнулся огнем рундуков, лабазов, потекло пламенем деревянное масло, покатились бочки, утыкаясь в тюки жидким огнем по горящим торцам, по загоревшейся самой земле, разгоняя взвывший несчастьем народ.
Огонь весело трещал, лихо гудел, будто потешался над градом, над каменной теснотою, над невпопад скачущими пожарными ходами, над заметавшимся начальством, над муравьиной неразберихой, над обывательским ужасом.
Бессилие перед бедою сказалось на второй день огня. Покорное, отчаянное смирение, ополоумившее людей, лишенных вмиг всего, что было жизнью, но зачем-то оставшихся живыми - то есть видящими, слышащими, испытывающими бессмыслие своего существования, покорное смирение это вдруг, от того же отчаяния, обернулось ликующей жаждой мести, такой же безрассудной и беспощадной, как сама эта беда.
Кто жжет город?
Уже кто-то видел молодого усатого генерала в мундире, обмазанном адскою серой - чем мажут спички. И генерал этот - не то поляк, не то студент - терся спиною, животом, эполетами об что ни попало, и оно возгоралось вмиг.