Сначала было слово - Владимир Лиходеев 25 стр.


- Батюшка Селивестр Николаевич, - сказал Степан Ильич, - жантильомы и у нас бывали. Аккурат после отечественной войны-с. Нагляделись, как французский мужик салат с винегретом кушает да анжуйским запивает, позавидовали: нашему бы Ваньке этакое меню! Да как раз в Сибирь и поехали! Потому что у нас без битья нельзя. У нас и понятия такого нет, чтобы - без битья! Европа царей-то во-он когда окоротила! Там у них власть публике служит. А у нас, ежели власть только вздумает публике служить, публика, первым делом, такую власть за водкой посылать станет! Что это за власть, ежели не сечет?

- Но то, что вы говорите - дико!

- Дико-с! А Стенька Разин лучше? А Емелька Пугачев - лучше? Вы еще увидите, что мы с этим нашим жантильомом сделаем - отпусти он бразды! Мы же его со света сживем!

"Это он про царя!" - радостно вспыхнул Петр.

- Стало быть, вы еще двести лет будете сечь мужика? - насмешливо спросил Проскуров, делая вид, что не понял про царя.

- Буду! Пока не разбогатеет! А разбогатеет - поумнеет. Тогда и у нас жантильомы объявятся безбоязненно…

II

Гимназия окончена была с серебряной медалью за благонравие и отличные успехи.

Жизнь складывалась как нельзя лучше, если не считать домашних неурядиц: сельцо Гостиново, или Гостиновское, как его еще называли, доходу давало только на прокорм, да и тот скудел. Мужики чуяли - будет воля, хоть что хочешь, а будет! И трудились через пень-колоду, не то что в прежние времена. В прежние времена, увидав барскую повозочку, мужики, бабы валились на колени, кланялись истово, от всей своей дремучей души, радовались. Урожай брали - овса сам-пять, а ржи и сам-восемь. Чернозем! Девки водили хороводы, ребята на поясах состязались кто - кого. Свадьбы, веселье…

Петр Заичневский рано стал чувствовать ложь воспоминаний. Кормилица его Акулина (Лукашкина мать) кидала прибаутки: в прежние времена - все сполна. Лиха беда - не сеять, не жать, сидеть вспоминать! Древние старухи, как вывороченные пни, со слезящимися бесцветными глазами, смотрели на божий свет беспамятливо, изломав не то улыбкою, не то недугом проваленные рты. Может, они и водили хороводы? Нет, не было счастья на земле, все - выдумка, все - самоутешенье.

Он ехал в Москву, начитавшись Луи-Блана, Леру, Прудона, Лассаля, Искандера (что попадало в Орел). Слово "социализм" стучалось в нем ключом к разгадке бытия. Неужели не найдется товарища, который разделит ею горячие познания, его ослепительные открытия?

Когда провинциальный юноша попадает в столицу, он с изумлением находит, что не он один так сведущ и начитан, не он один употреблял дни и ночи на познание истины. Открытие это огорчает глупцов, как будто их обокрали среди бела дня. Но острых умом и жадных до дела открытие это веселит. Сами по себе складываются компании и сами по себе, без всяких договоренностей, появляются в них вожаки и авторитеты. Поначалу происходит что-то вроде петушиных боев за первое место - остроты, шпильки, ревность. Но и соревнование придает ума.

В Московском университете несомненно верховодил студент юридического факультета Перикл Аргиропуло. Петр Заичневский ревниво осмотрел небольшого юношу, которого старила южная чернота. Манеры Аргиропуло были изящны. Это даже взбесило Заичневского, который предпочитал ходить увальнем. Однако, встретившись взором с черными, печальными и вместе с тем неуемно веселыми (умными то есть) очами, он рассмеялся:

- А я ведь тебя невзлюбил! Не терплю барышень в мужском обличье…

- Это от непривычки к барышням, - сказал Аргиропуло, на что Петр Заичневский вспыхнул приятной застенчивостью.

В этот день и вечер они гуляли допоздна. Знания Петра Заичневского, столь возвышающие его в собственном мнении, не оказались чрезмерными. Перикл Аргиропуло щадил его самолюбие, что, возможно, объяснялось тем, что был он старше Петра Заичневского на несколько лет. Прибыл он в Москву из Харькова (тоже - провинциал!), был сыном первого драгомана при русской миссии в Константинополе, недавно принявшим русское подданство. Перед Периклом Аргиропуло, потомственным аристократом, родичем греческого посланника, богачом, открывался нешуточный дипломатический карьер. Самим провидением был он предназначен к высокомерной отчужденности, но Петр Заичневский с первых же минут знакомства отметил надежную братскую черту Грека, с которым подружился в Москве гораздо больше и теснее, чем с родным своим братом.

Говорили обо всем сразу, радуясь, что нашли друг друга, что читали одни и те же книги, что горели одними и теми же мыслями. Петр Заичневский успел уже присмотреться к профессорам, он гремел, размахивая руками:

- Вот кто возрадовался бы, если бы все социалисты в один день исчезли с лица земли! А мы не исчезнем, Грек! Черта с два! Нас будет все больше и больше! И когда-нибудь они вынуждены будут признать в своих лекциях нашу силу! Ора э семпрэ, черт их раздери!

Это он - из Мадзини, из "Молодой Италии", которую знал и Перикл Аргиропуло.

Юность склонна затевать общества. Должно быть, все партии на земле основаны были молодыми людьми. В Московском университете сложился тесный кружок, называемый "Библиотека казанских студентов". Сначала лица казанского землячества, затем Поволжья, затем иных губерний сходились в этом кружке. Основал его бывший казанский, а затем московский студент Макковеев, юноша странный, замкнутый и нелюдимый. Целью кружка, библиотеки, в которой собирались запрещенный в России книги, намечалось, между прочим, сближение с офицерами московского гарнизона для пропаганды среди них революционных идей. Идеи были покуда еще не лены самим устроителям…

Перикл Аргиропуло и Петр Заичневский посещали собрания библиотеки, которая ставила первейшим условием конспирацию даже вопреки здравому смыслу. А тем не менее хотелось дела…

III

Еще в пятьдесят седьмом году правительство выпустило книгу барона Корфа (говорили, пушкинского однокашника по лицею) о восшествии на престол царя Николая Павловича. Правительство пыталось взбодрить память об этом монархе перед лицом неотвратимых преобразований российской жизни. Восшествие Николая сопровождено было бунтом на Сенатской площади, и барон Корф весьма злобно (не в назидание ли новым революционерам?) изображал декабристов честолюбцами.

Огарев в Лондоне напечатал разбор корфовской книги, опровергая измышления барона. Нужно было, чтобы как можно больше русских людей прочитали этот разбор.

Лука Коршунов, присланный служить барчукам, отпросился на оброк в какое-то москательное дело. Лукашка понимал Петра Григорьевича, ловил сказанное с полуслова, с миганья. Шляясь по московским базарам, входя в дружбу с себе подобными оброчными, он заводил знакомства, совершенно необходимые. Петр Григорьевич томился без печатни (а было их на Москве, почитай, штук полтораста), Лукашка понимал томление братца-барина. Как-то привел он справного молодца, по бумаге - оброчного крестьянина госпожи Кондыревой Ванюшку Макарова. Ванюшка этот подал прошение господину обер-полицмейстеру - открыть типографию. А пока - вот он весь душой и телом, ежели, скажем, отлитографировать лекции господам студентам - отчего же, можно-с…

Так была отлитографирована запретная книжка Огарева, с портретом его, в трехстах оттисках по шестьдесят пять копеек серебром за оттиск. Синеватые, как голуби, литографии разлетались вмиг. Вмиг же разлетелось оттиснутое письмо лондонского Искандера государю императору.

Говорили, полковник Воейков (из жандармского управления) забеспокоился, засуетился, стал искать - кто. Пристав Пречистенской части, бывший кирасир господин Пузанов натянул на себя кирасирский мундир (для красоты, что ли, или чтоб не узнали?), явился на студенческую квартиру - якобы приглашать господ студентов в репетиторы к своим детишкам. Тары-бары, то да се, дети учатся скверно, а также строга ценсура. Студенты встретили пристава всей душою: все так, однако ценсура их не касается, ибо печатают они на общий кошт лекции для лучшего заучивания. И действительно, в подвале дома господина Полетика находилась литография, где оброчный крестьянин Иван Макаров тискал эти невинные лекции, а более ничего. Репетиторов же отставной кирасир так и не нанял: дорожились, да и малых детишек, собственно, не было.

Библиотека казанских студентов, законспирированная тщательно, на риск не шла. Удача с книгой Огарева подбодрила Аргиропуло и Заичневского. Они уже строили планы великие: типография, станок, может быть, даже журнал в недалеком будущем. А пока выходили запретные Герцен, Огарев, а также Фейербах, Бюхнер, Лоран. Заичневский переводил своего Прудона.

Выручка шла к Периклу. Он был казначей. От него получали вспомоществование необеспеченные студенты, он же торговался с литографщиками: на оттиск - два, рассылал по Москве печатанье. Литографщики брали работу - за деньги почему бы не взять? Да и беды покуда от такой негоции не было: печатаем, мол, лекции, учебники, дело торговое, коммерческое, а в прочем не виноваты.

В Москве потребовались учебники: сами по себе стали возникать воскресные школы. Мастеровой люд, обыватели - взрослые люди помимо детишек тянулись в эти школы нешуточно. Господа студенты молодыми зычными голосами излагали основы наук. Москва припоздала с этими школами: они уже существовали и в Петербурге, и в Киеве, и в Могилеве, и в Екатеринославе, даже в иных уездах Московской губернии.

Надо сказать, заглавным правилом этих школ (в Москве их оказалось двенадцать - девять мужских и три женских) было непременное обращение на "вы" ко всем, без различия звания и состояния. Слыханное ли дело! Говорили, какой-то малец на вопрос господина студента: "Как звать?" - ответствовал бодро, привычно:

- Кузька…

- А родителя как?

- Федька…

- Так вот, сударь. Отныне вы - Кузьма Федорович, запомните твердо и на собачьи клички не отвечайте.

Такой поворот дела поначалу изумил, а потом - действительно! Люди же все-таки!..

В школах преподавали: Аргиропуло, Покровский, Понятовский, Новиков, Праотцев, Евреинов, Славутинский (младший) и оба брата Заичневские.

IV

Князь Долгоруков - царю:

"Правительство не может допустить, чтобы половина народонаселения была обязана своим образованием не государству, а себе или частной благотворительности какого-либо отдельного сословия".

Надежда Степановна Славутинская с сестрою (дочери известного литератора) садились в аудитории рядом с братом своим Николаем. Попечитель, генерал Исаков, любезно предоставивший дамам возможность посещать лекции по примеру петербургских дам, вдруг призвал к себе Николая Славутинского:

- Молодой человек, вы будете уволены из университета, если ваши сестрицы не оставят своей неприличной манеры.

- Какой манеры, ваше превосходительство?

- Вы понимаете сами! Я только сейчас понял причины их рвения к наукам!

Старый кривляка, должно быть, получил нагоняй от начальства.

Появление девиц Славутинских в университете произвело шум немалый. Генерал, любезник и европеец (пора, пора и нам преодолевать предрассудки!), не мог предвидеть обыкновенного похабства: господа студенты гыкали, отпуская по адресу "синих чулков" остроты, которые казались не весьма приличными даже несшим службу при университете нижним чинам. Гыканье сие было воспринято начальством как вокс гуманум - глас народный, тем более и солдаты, подражая господам, стали дерзить весьма грязно.

Надо сказать, возмущению господина попечителя предшествовал случай неприятный. В перерыве студент Заичневский приблизился к кучке наиболее речистых обсуждателей женского вопроса и приказал замолчать. Обсуждатели умолкли, однако вечером пытались устроить ему темную, накинув на голову плед. Заичневский увернулся, схватил двоих за вороты и стукнул их головами с арбузным треском (иные говорили - треск был бильярдный). Драка была короткой, Заичневский вывихнул большой палец, который ему через полчаса вправил приятель студент-медик Линд. Назавтра (с перевязанной кистью) Заичневский сказал одному из вчерашних собеседников, имевшему приличный синяк под глазом:

- Коллега, хорошая погода, не правда ли?

- Мы еще посчитаемся, - озлился собеседник.

- Едва ли, - улыбнулся Заичневский, - дарую вам жизнь в надежде, что вы поумнеете…

Начальство узнало о происшествии тотчас, резонно приписав вину за него девицам Славутинским. Начальство поступило как начальство: убрать причину следствия!

Оскорбленный Степан Тимофеевич написал жалобу министру, сестры негодовали, Николай искал, на ком излить зло.

Вечером у Славутинских собрались Аргиропуло, братья Заичневские, Линд, молодой граф Салиас и юный поэт Гольц-Миллер.

- Вас не требовали? - испуганно спросила Наденька, глядя на перевязанную кисть своего рыцаря.

- За что? - почти непритворно спросил рыцарь.

- Вам нужно непременно держать руку в холодной воде с уксусом…

- Ах, это! - махнул ушибленной рукою Заичневский. - Пустяки! Колотил в стены самодержавия!

- Вы так и скажете генералу?

- Так и скажу! А хотите, скажу самому государю?

- Нет, - опустила глаза Наденька. - Не хочу… Я вообще за вас опасаюсь.

Неожиданно явился уланский корнет Всеволод Костомаров, молодой литератор, подающий надежды. Только что в Петербурге виделся он со знаменитым поэтом Михайловым. Невзрачный корнет смотрел искательно, виновато, младшая Славутинская находила, что глаза его напоминают глаза собаки, которую ни за что ударили палкой. Но знакомство с самим Михайловым возвышало корнета, рисовало его более значительным. Костомаров выпил чаю, съел три булки с ветчиною и удалился.

Заговорили о славном поэте, о статье его, о воспитании женщин, о значении их в семье и обществе. Разумеется, рыцарство Заичневского никак не шло в сравнение с великим рыцарством Михайлова, как не идет в сравнение мальчишеская шалость с деятельностью не мальчика, но мужа.

Михайлов публиковал свои сочинения в "Современнике". Чернышевский, бросивший как-то, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов, весьма проигрывал в прекрасных очах рядом с Михайловым. Даже происхождение поэта от киргизской княжны и тяглого в прошлом человека придавало ему особенный, романтичный ореол. Заичневскому с обиды хотелось объявить, что и он по матушке Юсупов: уж слишком обидно снисходила к нему Наденька, за которую он полез в драку.

Старик Славутинский, избавлявший молодежь весьма деликатно от своего присутствия, все-таки возвращался из кабинета слушать этого грека, Перикла Эммануиловича. Студент был образован не по летам, и то, что говорил он, было и знакомо и - непостижимой новизны. Разумеется, и Милль, и Бокль, и Луи-Блан, и Прудон, я Спенсер, и Шлоссер были известны старому литератору. Однако в речах Аргиропуло звучало какое-то практическое российское толкование отвлеченных заморских теорий. Даже этот неуемный, как бишь его, Заичневский (Степан Тимофеевич не жаловал громогласных юнцов), стихал и слушал, и в близоруких глазах его играл нетерпеливый ум. Впрочем, он подрался за девочек, что рисует его со стороны благородной. Как же быть в этой ужасной империи, где чиновники образованные, изящные в манерах, принадлежащие, казалось бы, к кругу жантильомов, служат суеверной дикости необразованных классов? Мальчики эти занимаются литографированием запрещенной литературы (Степан Тимофеевич и это знал), но что же им делать?! Они жаждут распространить просвещение. Они действуют подпольно, негласно, но разве не самодержавная власть, подпольная по самой своей сути, повергает их на этот путь? Однако какова Россия? Не прошло и пяти лет с окончания темной эпохи недоброй памяти царя Николая Павловича, как страна забурлила, задвигалась, предъявив миру лучшие свои сердца! Скоро, очень скоро грянут перемены важные, исторически необходимые, болезненно назревшие, и, может быть, тот самый социализм, о котором так умно и чисто говорит этот мальчик Перикл, похожий на того аптичного своего тезку, восторжествует к радости и счастью всех сословий огромной пробуждающейся страны?

А правительство? Степану Тимофеевичу хотелось думать, что и оно не чуждо новым веяньям. Явные признаки свободы, несмотря на сопротивление ретроградов, были налицо. Даже этих молодых людей открыто называли обществом коммунистов без неприятных для них последствий… И как знать, может быть, упрочится за этими молодыми людьми благодарность народа, к огорчению мрачных крепостников, но к радости новой молодой России?..

Говорили, двадцать восьмого января шестьдесят первого года - на сто тридцать шестую годовщину смерти Петра Великого - в заседании Государственного совета государь Александр Николаевич держал речь по крестьянскому вопросу. Во время речи обвалилась штукатурка. Царь стряхнул с эполета известь, продолжая речь. Спокойствие императора при очевидной опасности признано было достойным умиления и расценено как предзнаменование демократического начала новой жизни России.

Пять лет царя пугали. Пугали те, кто не желал освобождения мужиков, и пугали те, кто видел в освобождении великую пользу империи. И обе стороны сего противостояния имели свой резон:

- При объявлении свободы озлобленные долгой неволей крестьяне ударятся в разгул и пьянство и перевернут вверх дном всю Россию. Поберегись, государь!..

- Если ничего не будет сделано для освобождения крестьян - чернь сама явится к Зимнему дворцу. Поберегись, государь!

И вот эта штукатурка в Государственном совете! К добру ли, к беде? Однако государь был спокоен.

V

Через три недели, в воскресенье, девятнадцатого февраля одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года божьего милостью император всероссийский взял гусиное перо и обмакнул в хрустальную чернильницу…

Говорили, государь удалил всех из своего кабинета, пожелав остаться наедине с собою, со своими предчувствиями и надеждами. Еще ни одному русскому царю не приходилось подписывать манифеста об освобождении от крепостной зависимости почти двадцати трех миллионов крестьянских душ.

Стало известно, что оглашение манифеста народу имеет быть пятого марта в прощеное воскресенье масленицы. День сей избран был с умом, с великим смыслом: обыкновенное христианское прощение обид друг другу пред великим постом превращалось в необычайное прощание с предыдущей великой кривдою - крепостной неволей. Мужик да простит барина за былое угнетение, барин же - да простит мужика за вольную, полученную мимо барской воли от самого государя.

Но одновременно с вестями высокими, достойными воодушевления доходили вести нелепые. Будто с той минуты, как государь задумался в полном одиночестве с гусиным пером в руке (да и то, надо сказать, задумаешься!), князь Долгоруков и оба Адлерберга не выходят из Зимнего дворца и даже ночуют в сапогах. Будто ждет повседневно и повсенощно под аркою (где Эрмитаж) государева карета, а во дворце удвоены (даже утроены!) караулы. Будто обер-полицмейстер Паткуль всыпал двести розог дворцовому дворнику, который напился пьян и, бил себя в грудь, хвалился первым крикнуть ура воле, как только государь скажет, что можно уж и кричать.

Нелепые вести эти доходили до Москвы - похоже было - тщанием злоумышленников, однако и в Москве, при полицейских частях, оказались зачем-то солдатские полувзводы и выданы им были патроны с пулями. А через Кремль прекратили вольный проезд будто бы на время, пока подметут Ивановскую площадь.

Назад Дальше