Сначала было слово - Владимир Лиходеев 24 стр.


Заичневский не ответил, читал дальше:

"История свидетельствует, что демократы никогда не действовали ни поджигательствами, ни другими подобными средствами… Революционная партия никогда не бывает в силах сама по себе совершить государственный переворот. Пример тому - многочисленные попытки парижских республиканцев и коммунистов, которые всегда так легко подавлялись несколькими батальонами солдат. Перевороты совершаются народами".

- Оставьте вы эту чепуху! - загремел Заичневский, не заботясь, что находится в тюрьме, - это почему же партия не способна? А кто способен? Где вы видели перевороты, сделанные народами? Вы бунты видели! Вы вольницу видели! Все эти пожары, которые приписывают нам подлецы, - стихия, как и народ! Вот именно, что революционная партия…

- Заичневский! Опомнитесь! Сейчас нужно спасать революционную партию!

- Партию, которую надо спасать, - спасать не надо! Пусть летит к чертям собачьим! От кого вы нас спасаете? Мы вас не просили!

- Да хотя бы прочитайте до конца!

Заичневский шумно вздохнул, читая:

"Мы - революционеры, то есть люди, не производящие переворота, а только любящие народ настолько, чтобы не покинуть его, когда он сам без нашего возбуждения ринется в борьбу, мы умоляем публику, чтобы она помогла нам в наших заботах смягчить готовящееся в самом народе восстание".

- Опять - вздор! Что означает - не производящие, а любящие? А кто производит, если не революционеры? Какую публику вы умоляете смягчить? Любить! Народ не барышня, чтобы его любить! (Вспомнил почему-то Александровскую.)

- Читайте дальше!

- Читаю… "Нам жаль образованных классов; просим их уменьшить грозящую им опасность. Но для этого нужно, чтобы публика сделалась более хладнокровие и менее легкомысленна, чем какою выказала она себя в сплетнях о пожарах. Перестаньте поощрять правительство в его реакционных мерах"…

- Сумбур, - кинул лист на столик Заичневский.

- Так слушайте! "Земля и воля" имеет определенное, я бы сказал, сильное влияние… Существует комитет… Избранный не без Чернышевского! "Молодая Россия" ваша - горячечный бред! - Заичневский молчал. Молчание это прибавило Слепцову уверенности: - Справедливости ради мы показали ее Чернышевскому! И что же? Чернышевский отказался распространять вашу публикацию!

Слепцов привел этот довод как самый важный, самый убедительный. Но Заичневский только спросил холодно:

- Ну и что?

Слепцов изумился, даже всплеснул руками:

- Как - ну и что?! Вы меня пугаете своим легкомысленным бесстрашием! Чернышевский отказался, вы понимаете это?

- Да что тут не понять… - лениво сказал Заичневский. - Чернышевский… Тоже - хорош! Человек он кабинетный - ну и сиди при своих книгах! А он - людей в комитет выбирает. Мастер, нечего сказать… Все равно, как жену себе выбрал… Нашел кого - Пантелеева, Жука… Эка его… Упустили такой шанс!..

- Да какой шанс, черт вас побери?!

- Пожары! - упер кулаки в бока Заичневский. - Неразбериху! Ваша "Земля и воля" - нуль! Организации вашей нет! Мне говорили - царь ездил по Питеру, как новый Нерон! Министерство Валуева горело! Казармы горели! А где были вы? Ездили в Кронштадт любоваться? Где был Чернышевский, если он так влиятелен?

Слепцов побелел, лицо его окостенело:

- Милостивый государь! Если бы вы не были узником, я влепил бы вам пощечину! Можете ее считать за мною!

- Иван Иванович, - холодно сказал Заичневский Гольц-Миллеру, - надеюсь, ты мне окажешь честь? Будешь секундантом? - И - Слепцову: - На чем предпочитаете? На шпагах или на восклицательных знаках?

Слепцов остыл, даже присел на подоконник, скрестив руки:

- Весьма остроумно… Но вы нанесли неслыханное оскорбление революционерам, которые не менее вас… Ваше преимущество в том, что вы арестованы…

- Разумеется, - кивнул Заичневский, - но мы не идем на попятный. Наше преимущество именно в этом.

Слепцов разнял руки, выпрямился:

- Ну так я вам скажу! Не желаете подписаться вашим мифическим Центральным Революционным Комитетом - мы и без вас опубликуем это предостережение, - взял со стола бумагу, уважительно сложил вчетверо, сунул во внутренний карман сюртука. - Мы сами, - чопорно поклонился Слепцов и шагнул к двери. Дверь не поддалась. Заичневский благодушно усмехнулся:

- Тюрьма-с…

И трижды стукнул изогнутым пальцем в дверь. Громыхнула щеколда, дверь открылась. Слепцов посмотрел на узника. Усмешка все еще не сошла с толстоватых губ Заичневского:

- Кланяйтесь Николаю Гавриловичу!

- Мальчишка!.. - жестко сказал Слепцов.

Дверь закрылась плотно. В коридоре Слепцов, должно быть, столкнулся с кем-то. Послышался высокий голос солдатика: "Виноват, барин". И снова щеколда.

- Ну, что ты скажешь? - спросил Заичневский.

- Конечно… Мы уведомили, что все издания будут выходить за подписью Центрального Революционного Комитета… - всматривался в глаза Заичневского Иван Гольц-Миллер. - Им бы хотелось, чтоб и эта бумага… Преемственность…

Заичневский насторожился:

- Что же ты не поддержал его?

- Я не собирался… Мне жаль, если Чернышевский против…

- Ну и пускай - против! Им - в бирюльки играть, а не в топоры… Упустили такой шанс! Когда еще?

- Петр, когда еще - сказать трудно. Но будет еще шанc! Когда в России что-нибудь да не горело?

- Вздор! Надо знать, когда загорится, за месяц, черт возьми, за год! Надо знать, когда будет пожар, война, чума, голод! И быть готовым каждую минуту!

Петр Заичневский был твердо уверен, что революцию шестьдесят третьего года сама судьба чуть было не поднесла на год раньше, если бы Центральный Революционный Комитет, находившийся сейчас почти в полном составе в этой камере Тверского частного дома, был бы не вымыслом, а действительной организацией. Ах, если бы в его распоряжение - да хотя бы одну тысячу безукоризненно организованных лиц!

Петру Заичневскому было двадцать лет. Ивану Гольц-Миллеру - тоже…

VI

Умер Аргиропуло в тюремном лазарете. Умер без исповеди, прогнал священника: и так подохну. Похоронили его тайком на Миусском кладбище. Тридцатого декабря в церкви Иерусалимского подворья отслужили панихиду по нем человек двести студентов.

Смерть эта потрясла Петра Заичневского. Перикл, Грек, Периклес Емельянович, боже мой… Они ведь спорили, противостояли, он ведь писал "Молодую Россию" в пику Греку с его неконсеквенциями! Но Грек умер! Умер самый благородный, самый… самый… Боже мой… Тогда он жил, и они спорили. Но теперь он умер, умер, как умирает часть души… Какое значение имеет теперь то, что он бывал против? Какое значение, когда Грека нет?! Нет, нет, нет Грека!

Он не стеснялся слез. Солдатик этот приносил арестантскую пищу. Все разбежались, все покинули… Черт с ними…

- Сядь, братец, сядь… Сядь, дорогой… Сам-то ты откуда?

- Орловской губернии, Мценского уезда…

И то, что солдатик этот оказался, как и он, Мценского уезда, не успокоило, нет, добавило слез.

- Сам царь в Москве, ваше благородие… Оттого и держим тебя тут… Чтоб, значится, не того… Ждут, пока отъедет… Чтоб, значит, без помехи в Сибирь, ваше благородие…

Ну и что, что царь? Плевать на царя! Грек умер, при чем здесь царь, при чем здесь - держат… Ах да, должны отправить в Сибирь… За пропаганду перед крестьянами… За все, что звучит теперь пустяком рядом с "Молодой Россией"…

- Мценского уезда?

- Так точно!.. Там, слыхал я, и у вашего благородия - отчий дом…

ОТЧИЙ ДОМ

1858–1861.

Орел, Москва

I

Воспитанник Орловской гимназии Петр Заичневский живал в имении отца своего полковника Григория Викуловича только на вакациях. Сельцо Гостиновское помещалось в двадцати семи верстах от Орла, имение было расстроено. Находилось в нем сто семьдесят крепостных мужеского пола, да дворовых холопей было двадцать человек.

Петр рос младшим в семействе, последышем. Старше его был братец Николенька и - еще старше - сестрицы Сашенька и Надежда. Маменька Авдотья Петровна была весьма строга к мужикам, угрозлива, однако до конюшни дело доходило весьма редко. Мужики объясняли это не одною отходчивостью барыни, но также странною дружбой младшего барчонка с крепостным мальчишкой Лукашкой - сыном кормилицы Акулины.

Этот Лукашка был чистый бес. Барыня держала его при себе, когда бывала в Орле, и без себя посылала служить сыновьям-гимназистам. Лукашка вместо службы господам вертелся на ярмонках, присматривался к торговле, отпрашивался на оброк в свои сопливые года, ладил с прасолами и даже с иными помещиками в торговых делах. Пятнадцати годков поднес он от своих прибытков шаль Акулине и сам, шельмец, ходил в сапожках по праздникам. И никто, разумеется, не знал, не ведал, что разбитной сей малый, напускающий невинной придури в светлые свои глаза, держал у себя в каморке листы и книжицы, за которые полагалась одна дорога - в Сибирь. И еще мотался он в Москву (с бумагой честь по чести), откуда доставлял молочному брату-барину отнюдь не учебники по чистописанию. Молочный брат рвался в древнюю столицу, куда этим годом переезжал на юридический факультет Московского университета старший Николай и где у них, у обоих, были тайные друзья-приятели.

Петр Григорьевич, несмотря на то что был меньшим в фамилии, верховодил с отроческих годков, и, бывало, сам барин Григорий Викулович, полковник, кавалер и все такое, в час, когда иной отец руку приложит, только пальцем грозил.

Полковник Заичневский принадлежал к числу тех людей, которые готовы без страха пролить кровь, ворваться в расположение неприятеля, рубиться в неравной схватке мужественно, неукротимо, не задумываясь. Однако стоило лишь зацепиться неумелой головою за суть бытия, как сердце вдруг вспархивало пугливой пичугой. Страх перед словом, неведомый в честном бою, сшибал геройство, калечил и заставлял цепенеть. Полковник принадлежал к тем героям, кому не страшно умереть за царя - страшно о нем слово молвить. Приятели его, соседние помещики, почитали верноподданническую сущность полковника, потешались над нею (про себя, разумеется), ездили к нему, разговаривая о том о сем, стараясь не касаться политики.

На террасе пили чай гости - Степан Ильич и коллежский асессор Проскуров, Селивестр Николаевич, большой вольнодум, издавна нагонявший страх на Григория Викуловича своими рассуждениями. Допущен был к столу также Петруша, даже не допущен, а так - сам по себе - пришел и сел.

Говорили, о чем все говорят: о непреложном вскорости освобождении крестьян. Пересказывали журналы, газеты, мнения.

Степан Ильич сказал, насупясь:

- Слово нынче за мещанами. Ни Чернышевский, ни Добролюбов - не дворяне. А поди найди среди дворян этакие перья!

- Однако Искандер…

- Беглый-с! Дворянин либо на рожон, либо в бега! Ему вольность нужна. А тут, под нагайкою, поди-ка попиши! Поразглагольствуй! Это только тяглым под силу. Дворянин - барии, ему покой надобен, кофей с булкою для размышления по утрам. А разночинцу и хлев - кабинет!

- Однако, Степан Ильич, бывали и среди наших перья-с…

- Не без того. Да перья-то были как шпаги, либо как розги. Либо в поединке пронзить, либо холопа поперек рожи. Нет, господа, мещанское перо не шпага и не лоза. Это - пика пугачевская, рогатина мужицкая. Ни для дуэлей, ни для конюшни, а для чего-то такого-этакого, что и подумать страшно…

Петр слушал и чувствовал, что отцу это неприятно, даже боязно. Странная трусоватость отца саднила отроческое сердце. Отец был не глупее их, несомненно! Но почему он всегда сникает перед ними?

Разумеется, Степан Ильич читал эти запретные листы Искандера. Он даже говорит словами этих листов. Искандер, барин, беглый, писал трубно, непримиримо:

"Выходите же на арену, дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши? Выходите же из ваших тамбовских и всяческих берлог - Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не в конюшне, а на белом свете высказаться. Померяемтесь!"

Петр покраснел, преодолевая отцовский запрет вмешиваться во взрослые разговоры:

- Степан Ильич, вы прочитали все это в "Колоколе".

Отец испугался смелости. Сын смотрел недружелюбно, опасно, того и гляди скажет дерзость похуже.

- Петруша, я ведь наказывал…

- Папенька, я уже не мальчик.

- Да видим! - рассмеялся Степан Ильич. - Запретные листы читаешь!

- Так и вы читаете! И очень вам не нравится, особенно про Пеночкина!

Степан Ильич пропустил дерзость, продолжал весело:

- Дурак ваш Пеночкин! Да и Тургенев тоже не умен! Барин, как и я, да я умнее.

- Чем же вы умнее?

Это была уже не дерзость - оскорбление. Но Степан Ильич не обиделся, сказал строго:

- А ты смекай, отчего мои мужики в смазных сапогах ходят? - помолчал, сощурясь. - Секу! Не за вино неподогретое или иной вздор, а за бедность! Беден, стало быть - ленив! А ленив - на конюшню! Три дня барщина, три дня - свои! Как же тут стреху не починить? Как же не посеять вовремя, не сжать? Как же тут не обернуться при трех-то днях? Вот и секу! Пока моя воля. А уж когда государева грянет - не виноват-с!..

Это было заявлено смело. Только начитавшись запретных листов, можно было вот так-то о великом государевом деле. Листы подстрекали царский замысел дать волю мужику, а Степан Ильич, начитавшись тех листов, шел против царского замысла, предсказывая от него одну гиль. Петр никак не мог согласовать в своем воображении острословие Степана Ильича - черту завидную - с мерзким его кнутобойством. Потому-то, собственно, он и надерзил. Но Степан Ильич воспринял дерзость добродушно, как мячик, брошенный резвым дитятей.

Мужики ненавидели Степана Ильича люто. Однажды подстерегли в лесу. Степан Ильич езживал без кучера - не любил лишних холопей. Остановил коня, привстал в бедарочке, руку с плетью упер в бок:

- Почему не при деле?

Мужики вместо того, на что шли, поснимали шапки. Степан Ильич кивнул в ответ:

- Дураки вы, дураки. Знать я вас не знаю, видеть вас не видел. Ни тебя, Мишка, ни тебя, Колька, ни тебя, Трошка. Так всем и скажите. А розги у меня не перевелись и не переведутся, пока я из вас хозяев не выучу.

Случай этот рассказывали в уезде, кто с осуждением, кто назидательно, а кто и с недоверием. И только сам Степан Ильич посмеивался: мало ли как бывает в земледелии.

Отрок Петр не мог согласовать этакую бравость перед опасностью (ведь могли же прибить ненавистного барина мужики - для того и собрались) со все тем же отвращающим мерзким кнутобойством.

Степан Ильич не робел ни перед богом, ни перед чертом, ни даже перед самим государем. Год назад он привез Григорию Викуловичу новость: учрежден одиннадцатый по счету секретный комитет для обсуждения крестьянского вопроса.

- Секретный! - ехидствовал Степан Ильич. - Понеже все касаемое до народа у нас - тайна! Долгоруков, Адлерберг, Орлов, Муравьев! Чем не декабристы? Тайное общество!

Григорий Викулович принимал ехидство привычно, покорно. Петр ликовал: складно-то как сказано! Вот бы научиться так говорить - резко, легко, обидно и бесстрашно.

Отец все же спросил:

- Как же вы, Степан Ильич, будучи дворянином, осуждаете деяния своего государя?

Степан Ильич наморщил лоб, как от головной боли:

- Историю России знаете?

- Понаслышке, - ответил за отца Проскуров.

- То-то и оно… В России народ всегда и ликовал, когда боярские головы летели. Кабы не бояре - давно бы мужик на печи лежал в охотку. Вот какое было мнение народное. А бояре-то наши были глупы отродясь. Им бы сговориться - царя в уезде держать по-европейски. Не сговорились. Вот и жнем!

История России в устах Степана Ильича звучала вовсе не так, как отложилась в молодой свежей памяти Петра Заичневского. Ему казалось, что и история этому барину - всего лишь предлог для ехидства.

Побрюзжав вокруг истории, Степан Ильич вдруг объявил:

- Кликни сегодня государь: "Работайте, дети!" - и что? В затылке поскребут. А кликни он: "Режь помещиков!" - и пойдет потеха! Вот чего я опасаюсь! Не живота лишиться, нет. Бог не выдаст - свинья не съест. Гили боюсь! И глядите-ко, как поповичи подговаривают царя супротив бояр! "Современник"-то, а? Ишь как стелет. Ты-де, государь, - не иначе, как Людовик Святый! Ришелье! Дави феодалов, как тараканов! Режь аристократов! Грецкие тираны да римские императоры вышли не из ризницы, а из предводителей народной ватаги! Вот перо какое, сударь мой! Рогатина! Что там Искандер!

- Да погодите, Степан Ильич, не так он вовсе пишет, - возразил Петр.

- Нет, так!

- Но как вы сами себя аттестуете с вашим кнутобойством? Ведь это же - варварство!

- Варварство, милостивый государь, рожном землю козырять! - крикнул на отрока Степан Ильич. - И лебеду жрать! Варварство - водку трескать и в лаптях ходить по чернозему!

- Но мужик не свободен! Потому он…

- У меня свободен! А освободи от моей лозы - по миру пойдет! Народу нужна сила, умный барин, не транжира, не игрок картежный - отец!

- Да где же вы этого умного барина возьмете? - примирительно спросил Проскуров.

- В том-то и горе наше, - неожиданно сник Степан Ильич и даже губу опустил по-стариковски.

Петр, ожидавший едкого острословия, удивился и ощутил привычную для молодых людей досаду неожиданного проигрыша. Он едва не пожалел, что надерзил старику, - столь беспомощным показался Степан Ильич, волк, Пеночкин.

Проскуров словно дождался, пока старик сникнет, заговорил о Европе, о западном влиянии, о том, что воленс-ноленс и нам приспела пора усвоить гуманизм и не чуждаться новых веяний.

- Приобщиться к неведомому…

- Это вы напрасно, сударь мой, - вдруг взбодрился Степан Ильич. - Русский человек кидается за чужой мудростью не оттого, что своей нет, а оттого, что чужая запретна. Дозволь чужую мудрость - он и плюнет на нее: эка невидаль! Вы приглядитесь - он ведь первым делом норовит чужую мудрость обрядить своим армяком! Ему и Кавур - не Кавур, и Прудон - не Прудон, ему Черт Иваныч нужен, свой, исконный.

- Однако, непременно, чтоб жантильом, - не сдавался Проскуров.

- Да кто вам сказал?

- Однако читаем мы и Милля, и Смита, и Монтескье…

- И на здоровье! Толку-то?! Нам какой немец по нутру? Тот, который топор поднял! А как увидим, что топор поднят не головы рубить, а сруб класть - так мы и радуемся: немец-немец, а дурак! Не знает, что топором-то делать!.. Вот вам и вся чужая мудрость! Европа нам не указ. Она уже двести лет, как пошабашила, а мы только во вкус входим.

- Какие двести лет, - возмутился Проскуров. - Французская революция только что была!

Назад Дальше