Сначала было слово - Владимир Лиходеев 7 стр.


Безобразов, наконец, поднял голову, посмотрел сквозь пенсне. Стекла увеличивали его глаза, делая их чрезмерно удивленными. Увеличенные глаза цензора, чиновника для особых поручений при генерал-губернаторе, смотрели невидяще, как-то мимо.

Заичневский присвистнул:

- Вон оно что! Я смотрю, вы читать будто разучились.

Нижняя губа Безобразова, выпяченная над бородкой, по-детски дрогнула:

- Вина хотите? Бордо… Вы ведь предпочитаете бордо… Оно похоже на густую кровь…

- Что это с вами, Дмитрий Владимирович? Вот уж не числил за вами романических фантазий! Вам нейдет! С чего это вы в кровавом настроении с утра? Выкладывайте свои козни…

Безобразов с удовольствием хихикнул, отодвинул ящик, взял сложенный оттиск страницы "Восточного обозрения": - Извольте…

Петр Григорьевич развернул, глянул - лист был без единой поправки, на нем уже значилась красная роспись Цензора.

- Вот так бы и всегда, - сказал Заичневский, - хвалю…

- Рад стараться… А этому поганцу я кишки вымотаю!

Безобразов бросил ручку на лист (брызнула красным), махнул вслед рукою:

- Попляшет!

Вошел человек Безобразова, внес на черном подноса бутылку (действительно, бордо от Пасхалова, семьдесят пять копеек - бутылка), два стакана синеватого пузырчатого стекла, поставил на стол, рядом с оттиском, вышел бесшумно.

Безобразов налил вина твердой рукою, цокнув перстнем по стакану:

- Подогретое… Прошу-с… Вот вы там у себя - недовольствие моей ценсурой… А я ведь вам все оставил, ничего не отсек. И ничего не изменится, уверяю вас.

- Так это вы себя уверяйте, а не нас!

- Выпейте вина… Право… выпейте… Я ведь давно искал случая… Этак вот с вами… Поболтать…

- Да зачем?

Безобразов положил руку на исчерканный лист, покоробленный просохшей сыростью:

- Вы ведь знакомы были и прежде с Бахметьевым?

Петр Григорьевич знал Бахметьева еще по московской "Русской мысли". Бахметьев там секретарствовал. Вукол Лавров, хозяин журнала, переводил тогда Сенкевича, журналом занимался немного, и Бахметьев развернулся вовсю.

Теперь и Заичневский и Бахметьев оказались в Иркутске - оба ссыльные, да по разным поводам. Бахметьеву страсть как хотелось быть политическим, но сослан он был за какие-то векселя, которые подчистил шкодливой рукой. Теперь Бахметьев яростно отстаивал в "Сибирском вестнике" честность, нравственность и благородство.

Должно быть, цензор позвал Заичневского, чтобы показать, как он расправляется с лицемером. Но с чего бы вдруг?

- Каков? - отхлебнул вина Безобразов. - Что ни статья - обвинительный акт! И все во имя чести и справедливости… Какой цинизм! А вы знаете, что он сулил мне куш, ежели помогу оттягать у Попова вашу газетку?

- Да что вы со мною так откровенны?

- А вы вчерась понравились в театре!

Вчера в театре Петр Григорьевич приблизился в буфете к Бахметьеву и - при всех, на мотив Чайковского, сипловатым своим басом:

- Чем ку-умушек считать трудиться,
В себя-а не лучше ль обратиться?

Строку он исправил на ходу, чтобы поместить в размер. Вокруг рассмеялись. Бахметьев поднялся из-за столика, растянул узкие губы в нарочитой улыбке:

- Что вы, Заичневский! Какой я Онегин!

- Вы? И точно - никакой. Тот получил наследство своего дяди, вы алкаете - чужого…

Смех пропал: проза превратила забавные стихи в пощечину. Не затем ли вызвал его Безобразов? Но Безобразов болтал:

- Сегодня утром… Его превосходительство: учитесь у карбонариев! - Потянул стаканом в Заичневского. - Это - у вас! Подошел и плюнул - прямо в физиономию! А вы - это я-то - возитесь… Ссыльный, видите ли! Угнетенный, нельзя-с… А за что сослан? За что угнетен? Да за то, что - мошенник! А предъявляет себя политиком! А мне, говорит, своих натуральных политиков - выше горла!

Безобразов отпил вина:

- Пасхалов… Честнейший купец… Чувствуете? Бочка далеко-далеко, - махнул рукою в окно. - Во Франции… "Аллонз анфан де ля Патри-э…" Люблю Бордо… Пушкин, помните?.. Но ты, Бордо! Мой друг Бордо… За-был-с… - И снова на исчерканный оттиск. - Каков? Капиталистов ругает, стало быть, - революционер… Да еще версию пустил: бумаги подчистил для того, чтобы добыть денег на революцию! А у нас как? Как только - на революцию, так сразу мы уши и развесили. У нас ведь хоть мать родную зарежь - лишь бы на благо народа! Не люблю! Воруешь - воруй, но не создавай иллюзии!

- Для чего же вы - комедию эту - в туза?..

- Воображение, Петр Григорьевич, воображение-с. И - бордо…

- А я-то думал, кому, как не вам, - в секунданты к Бахметьеву.

Это был намек весьма опасный. Только привычное бесстрашие Заичневского позволяло ему так вот просто, рассматривая на свет пунцовую жидкость, отлить этакую пулю: за Безобразовым числилась сомнительная тяжба: всплыло недоразумение, похожее как две капли воды на взятку.

Безобразов откинулся в кресле, уперся ладонями в край стола, как бы отталкивая стол от себя, и сделался вдруг тих и печален:

- Я, Петр Григорьевич, каяться не стану ни перед попом, ни же перед вами. Я лишь хочу одного: почтите вниманием, каковы люди на Руси.

- Да подите к черту! Из-за этого вздора вы меня держите все утро? Вы что - союзника во мне ищете, в собутыльники вовлекаете?..

- Никак нет-с, - кротко возразил Безобразов. - Опубликуйте мои тайны, бог с вами, - допил единым глотком, поморщился выпитым. - А я пропущу как ценсор. Право, пропущу! А потом будет суд! И я его выиграю! Присяжные развесят уши. А почему? Ценсор пропустил на самого себя коллизию! Значит, прям! Чист! Политических не притесняет. Зла не делает мученикам идеи, узникам власти роковой! А то, что с купца содрал, так на то он и купец, чтобы с него драть! Это вам любой присяжный скажет. - Безобразов налил вина. - Вы ведь недовольны мною. Ценсура моя глупа, не так ли? - Кивнул бородкой на оттиск в руке Заичневского. - Так ведь нашему обывателю - радость, ежели ценсура вмешалась! Обыватель наш читает ценсурные следы и наливается благодарственной желчью. Точки домысливает, меж строк видит. А напиши как есть - одним гимназисткам утешение, а взрослому человеку - зевота да оскомины… - Безобразов натурально зевнул. - У нас, господин Заичневский, когда истинную правду напишешь - читать неловко: будто нагишом увидели! Нам даже обидно слышать правду.

Безобразов поднял стакан и, рассматривая на свет, сощурился мечтательно, будто видел сквозь синее в красном то, о чем говорил.

- А вот вы изобразите мне турецкого пашу, да так, чтобы я узнал в нем нашего полицмейстера!.. Вот это, я скажу, и в самом деле литератор! И - пропущу с удовольствием! - Поставил стакан на исчерканный бахметьевский оттиск, сложил пальцы в пальцы, навалясь на стол и всматриваясь в Заичневского. - Ценсура добавляет сочинителю ума-с. Мы двоесмысленны, оттого и словесность наша замысловата и мозговита… Ценсура подобна оселковому камню - и утюг сделается бритвою.

- Да зачем из утюга делать бритву?

Безобразов бурно обрадовался, будто ожидал именно этого вопроса. Он даже приподнялся над столом и развел руками:

- Вот в этом-то и состоит загадка наша, Петр Григорьевич! - резко сел Безобразов. - Зачем? Кто велел? Бог велел? Царь велел? Кто? Никто! Сами! Утюгами бреемся, бритвами гладим! Так нам сподручнее!

Заичневский усмехнулся:

- Однако, Дмитрий Владимирович, ваша откровенность толкает меня в естественное разумение: уж не обязан ли я отслужить вам за нее? Так - не ждите.

Безобразов отмахнулся обеими руками:

- Бог с вами! Вы уж отслужили тем, что выслушали! Кому повем печали своя?

- Почему же - мне?!

Безобразов поморщил прикрытый напомаженным коком лоб:

- Извольте, не скрою… Вы сохранили, - потарабанил пальцами, подбирая выражение, прихлопнул ладонью, найдя, - вотр эндопенданс! Огонь, вода, медные трубы! Всю жизнь - ссылки и - как новенький, только что отчеканенный империал! А вначале-то была каторга? Boт только не упомню, за что.

Петр Григорьевич понимал, что Безобразов прекрасно знает, за что, а и не знает, так может узнать. Ерническая манера чиновников вызывать на откровенность, искать ее чувствия, приглашать в приятели возмущала его когда-то, подталкивая на дерзость. Теперь же, с годами, манера сия не раздражала, скорее веселила. С годами Петр Григорьевич отметил иное: чиновник, может быть, даже не осознанно, может быть, даже искренне выражал благорасположение тем, что простодушно окунал в свою грязь того, к кому был расположен. И чем умнее бывал чиновник, тем больше презирал он то, чему служил. А чем больше презирал, тем больше преуспевал на верноподданном поприще.

Владимир Лиходеев - Сначала было слово

Петр Григорьевич близоруко сощурил пухловатые веки, в чем сказалась более привычка, нежели надобность (с годами он видел дальше и лучше):

- Вначале? Вначале, как вы изволили выразиться, всякий уважающий себя господин просто обязан совершить предосудительный поступок. Ну, положим, хотя бы мамку тяпнуть зубами.

- Вот! - уже с восторгом сказал Безобразов, - вот она, ваша дьявольская эндепенданс! Черт подери! Как же ее перевести на русский! Не употребляется!

- Л’эндепенданс! Должно быть - независимость.

- Да! Так просто, а в голову не лезет! Черт знает что! Материмся, болтаем водевили, а простых слов на родном языке не помним! Вы - независимы, Петр Григорьевич! - Безобразов пьяно покивал. - А мы с губернатором расположены к вам… Право… Как вы аттестуете цинисм? Модное понятие…

- Цинизм - это то, чем оборачивается ум при соответствующих обстоятельствах. Скучная материя…

Безобразов вдруг посмотрел тяжело, водянисто, но - трезво и мстительно:

- Ну, да я вас развеселю-с…

Он отпер малым ключиком шкатулочку на столе и, вынув из нее старый сложенный лист, развернул перед Заичневским, как афишку.

Это была прокламация "Молодая Россия".

Петр Григорьевич сам удивился своей сдержанности.

- Чем же вы меня развеселите? - спросил он равнодушно, глядя на этот старый лист размером вершков десять на восемь, с набором в три столбца. "Боргес, четыре квадрата", почему-то вспомнил он типографскую подробность тридцатилетней давности. Вот точно так показали ему новенький, разящий краской оттиск тридцать лет назад.

- Не узнаете? - спросил Безобразов.

- Как же, - спокойно ответил Петр Григорьевич, - помню, листок сей шуму наделал…

- Вот именно! - сложил бумагу Безобразов. - Ах, ваша дьявольская л'энденпенданс! Теперь таких листовок уже не пишут, не так ли?

- Берегите, - насмешливо посоветовал Петр Григорьевич, - авось внукам покажете. Честь имею!..

Так вот зачем он ломался все утро!..

VII

Зима миновала, и вновь наступило иркутское лето. После яркого дня, прогретого солнцем, Ангара затуманивалась под вечер. Взгорки Глазковской слободы на том берегу, зазубренные черным лесом, стояли, как наставленные один на другой, а между ними белел негустой туман.

Петр Григорьевич - руки за спину - шел вдоль реки мимо срубов, тяжело, домовито осевших на каменные подклети, мимо кирпичных лабазов - к златоплавильной лаборатории. Там стояли одноконные линейки, бедарки, а из высокой трубы тянулся густоватый, с перламутровыми примесями дым.

Берег под златоплавильней присыпан был пеплом, выгоревшим коксом, шлаком. Мальчики, перекликаясь резкими птичьими голосами, возились в шлаке, старались - авось попадется золотой след. Это была игра в старательство. Петр Григорьевич присел на валун, достал папиросы, набитые Голубевым (курите гильзы Катыка!), Заичневского влекло это место.

Когда-то Ольга прислала ему маленькую акварель - неумелую и смешную. Вода была синяя, слобода зеленая, валун серо-буро-малиновый. А на валуне - вывороченное корневище с четырьмя корнями и головой. Должно быть, все-таки Ольга изобразила человека. Потому что рядом с валуном нарисован был черненький столбик в шляпке и с весьма похожей муфтой поперек. В этой муфте и была разгадка картины. Петр Григорьевич охотно признал в вывороченном корневище себя. Ольга хотела, чтобы он приехал… Но все обернулось иначе…

Здесь, возле валуна, всегда возникал в памяти давно ушедший из жизни прекрасный друг его молодости Ваничка Гольц-Миллер. Он, Петр Заичневский, никогда не называл его так фамильярно, это не было принято в те времена. Они называли друг друга по фамилиям, редко (в минуты веселья) по имени-отчеству. Но сейчас Петру Заичневскому было пятьдесят лет, а Ивану Гольц-Миллеру, его ровеснику, так и осталось навеки веков тридцать, Петр Григорьевич стал называть его Ваничка.

И он читал про себя стихи Ванички, напечатанные когда-то, кажется, в "Отечественных записках" и подписанных скромной литерой "М". Он знал эти стихи еще и потому, что написаны они были как будто для Ольги. Для Ольги, которую Ваничка Гольц-Миллер не знал, никогда не видел и которая погибла здесь в иркутском пожаре через много лет после смерти поэта.

Петр Григорьевич читал про себя, сердце его упиралось в горло, и глаза влажнели:

Дай руку мне, любовь моя,
Дай руку мне смелей.
Милей всех благ мне речь твоя
И блеск твоих очей.
Не слаб мой дух и тверд мой шаг,
И верь, ребенок мой,
Ни грозный рок, ни сильный враг
Не сломят нас с тобой.

Петр Григорьевич читал на память эти стихи, стихи о нем, который жив, и об Ольге, которой нет, читал, упиваясь тяжкой тоскою, и, разумеется, не думал, не помнил, неосознанно исключив из памяти то, что поэт, сотворивший эти строки о любви, когда-то требовал вписать в "Молодую Россию" жестокие слова об уничтожении брака, как явления в высшей степени безнравственного, и они согласились, чтобы всем либеральным и реакционным чертям стало тошно.

Он не помнил этого, а помнил стихи, сбивающие дыхание:

Смелей же в путь! Судьбе назло
Мы весело вдвоем
Рука с рукой, подняв чело,
В широкий свет пойдем.
В широкий свет, громадный свет,
В мир вечной суеты
И всяких благ и всяких бед
И лжи и красоты!

Петр Григорьевич чувствовал, как каменеют мышцы вокруг рта, как не дает дышать сердце, очутившееся под горлом. Он сидел на серо-буро-малиновом валуне, может быть и похожий на корневище. Это было его место, на котором он, революционер и материалист, ждал невозможного: ему хотелось, чтоб Ольга хотя бы промелькнула перед ним - неясная, прозрачная, неплотная, как туман над Глазковской слободою.

Перистые облака темнели, линяли, золото сходило о них. Мальчуганы, откричавшись, покидали берег. Ангара прикрывалась на ночь неплотным туманом, в Глазкове загорались слабые далекие огоньки…

Он приходил на это место еще и потому, что оно сделалось для него печальным памятником прожитой жизни, в которой потери очерчивались все четче. Иных уж нет, а те - далече… Как этот стих был когда-то пуст, и: как с годами он заполнялся смыслом! Как вбирал в себя тех, кто был, был, был, как вбирал он в себя чувства, которые остались, к тем, кого нет, нет, нет.

Ростя Стеблин застрелился.

Девочка эта, Варя, Варенька, плакала не опасаясь.

Петр Григорьевич был ошеломлен, когда Ростя вдруг сказал, что клятва его невыполнима.

- Ростя! Что вы говорите! Какая клятва?! Ведь это же…

- Не продолжайте, Петр Григорьевич, я знал, что вы скажете. Вам не к лицу. Слово революционера - это олово. Не продолжайте… По законам жанра д’Артаньян не может быть женат…

Это было смешно… Смешно и весело. Петр Григорьевич собирался торжественно развалить забавный триумвират.

Но вдруг это стало - страшно. Конечно, они все (особенно дамы) судачили о несчастной любви. Это было так романтично: долг и чувство. Долг оказался, разумеется, сильнее чувства и сильнее жизни. Боже мой, какой пошлый вздор…

- Я не вижу ничего дальше, - сказал Ростя.

- Ростя! Но ведь дальше - все! Дальше - революция!

- Петр Григорьевич… Мы напрасно стреляли, и напрасно убивали, и напрасно умирали. А Карфаген цел.

- Неправда! Мы расшатали его! Нам на смену идут…

- Вот пусть они и придут, - тихо сказал Стеблин. - Понять я их не могу, быть в стороне не умею… И потом - эта клятва…

- Да плюньте вы на эту клятву!

- Нельзя, - улыбнулся Стеблин, и Петр Григорьевич успокоился его улыбкой.

- Ну, хочешь, я первый женюсь! - закричал Голубев. - Еще лучше - окрутим старика! С богатой вдовой, а? Пятнадцать детей!

Стеблин смеялся - должно быть, мысль окрутить старика Заичневского забавляла его.

Но Ростислав Стеблин застрелился.

Подите вы все к дьяволу с вашими понятиями о долге, чувстве и несчастной любви! Подите вы к дьяволу! Бедная девочка! Чем, как, какими словами утешить тебя?

Великий утилитаризм, великое преимущество пользы, столь понятное и очевидное, увлекало молодых людей. Разумный эгоизм шестидесятых годов, этика, нравственность благоразумного расчета - все это было так знакомо Петру Григорьевичу. Все, что делается, обязано быть полезным, иначе нет ему места на земле!

Бедный Ростя ушел не от несчастной любви. Дорогой мой Алексей Иванович, сейчас вы припомните Бокля. Но Бокль был наш, а не ваш. Мы хотели господствовать над природой своим разумом. Но почему природа мстила нам за наш гордый замысел? Может быть, вам известно то, что не было известно нам? Милый Алеша… Не желаете ли выкурить сигару?.. Вот какие-то - в кукурузных листьях… Жизнь, которую прожил я, нельзя переменить на другую. Молодые люди, которым я говорил, что думаю, уходили от меня… Теперь наступает ваше время, и мне остается только благословить вас в путь, пока еще неведомый мне самому…

- Вы просто убиты смертью Стеблина, - сказал бы Баснин.

- Да, конечно… Но и - нет! Он понял, что надо было не так. И подвел черту. Но вы знаете, Алеша, что бы я ни делал, как бы ни думал, сколько бы ни жил, как бы ни ошибался, я всегда был убежден в том, с чего начал… И меня не собьет никто, потому что мы живем в России, которую сегодня я знаю в тридцать раз лучше, чем знал ее тридцать лет назад… Неужели мы копошились?

Свирепая тоска окаменила Петра Григорьевича. Голубев ходил за ним следом, тайно, не выпуская из виду.

Вот она, итоговая черта, черта, через которую переступают не все. Неужели он похож на вывороченное корневище? Должно быть, похож, если так его изобразила Ольга…

Назад Дальше