Сначала было слово - Владимир Лиходеев 6 стр.


Кондрат исчез вмиг - уменье бродяг и преследуемых.

А Петр Григорьевич с грустью и весельем думал о странном спутнике своей жизни.

Зимние сумерки синели над Иркутском.

Петр Григорьевич вышел на мороз и, сам того не замечая, стал подводить итоги разговора с Кондратом. Книжки читаешь… А ведь жизнь так не похожа на выводы. То есть похожа. Похожа, как лавка на свою вывеску, как обед на карточку, как лицо на фотографию, как летящий конь на бронзовую, а то и гипсовую фигуру.

Сейчас он пойдет к Алексею Ивановичу пить чай и рассказывать. Там, конечно, соберутся его молодые марксиды.

Что же он им расскажет? Про ресторацию? Про битого патриота? Видно, слово это Кондрат слышал нередко и смысл его понимал весьма странно, если назвал им Полкана. А может быть, жизнь и не дала Кондрату иного смысла? Про репей? (Ножницы так и остались в кармане, ладно, на память.) Про жуков? Нет, может быть, и расскажет, но там, у Алексея Ивановича, будут ждать от Петра Григорьевича иного: не жизни, как она есть, а выводов. Потому что жизнь, как она есть, описывается в романах, а выводы - в листовках и прокламациях. Там составляют прокламации.

Итак, какие же выводы из того, что сказал Кондрат?

- Отсутствие элементарного рабочего законодательства превращает рабочего человека в бесправного раба проходимцев, которые становятся соучастниками правительственных чиновников, прекрасно осознающих, что происходит прямое ограбление национальных богатств.

И еще:

- Самодержавное правительство использует в своих целях лицемерие воров и негодяев, лишь бы они откупались патриотическими жестами. Эти патриоты в кавычках распродают богатства отечества под прикрытием властей.

И наконец:

- Долой самодержавие! Да здравствует социальная республика Русская!

Петр Григорьевич шел небыстро, размышляя о превращенных в выводы словах Кондрата, о том, как лягут они, выводы эти, на литографский камень.

За спиною на пустоватой улице слышались шаги. Петр Григорьевич не оборачивался. С ним поравнялся английского вида господин, в котором Заичневский определил незнакомого жандарма. Был он бородат хорошей квадратной бородкой.

- А вы - из полонезов? - фатовато спросил он, явно задираясь. - Вы орловский дворянин, кажется? Орел да Кромы - первые воры, н'эс па?

Петр Григорьевич шел молча, руки в шубу. Собеседник был пьян, однако в той мере, в которой самый раз затевать осознанную пакость.

- Гришка Отрепьев в Кромах раздавал русскую землю ляхам! Проше пана, не вам ли?

Петр Григорьевич остановился, дружелюбно, даже дружески участливо посмотрел в лицо (были одного роста) и, даже не скользнув взором по тяжелым, опасным плечам, небыстро вынул ножницы, взял двумя пальцами жестковатую бородку собеседника, деловито остриг наискось, отклонился назад и сказал, рассматривая след ножниц:

- Так вам будет лучше… Скажите, сударь, почему вы избрали такой дурацкий способ общения? Вы ведь следите за мною?

Приоткрытый изумлением рот, косо срезанная, испорченная месяца на три холеная бородка, кураж победы развеселили Петра Григорьевича до громкого смеха.

- Городовой! - негромко позвал собеседник, с ужасом ощупывая низ лица опасливой рукою.

- Не делайте глупостей, - сбил свой смех Петр Григорьевич, - ступайте-ка побрейтесь. Что за охота смешить городовых по ночам?

И пошел.

- Я этого не оставлю! - шагнул вслед собеседник.

- Да уж оставили, - не обернулся Петр Григорьевич, ощущая, что сейчас, именно сейчас, после этой дикой, неумной выходки на него накатывает беспомощный гнев, от которого в последнее время он стал даже задыхаться. Это был гнев на все на свете - на пустословие, на глупость, на ликующую пошлость, на хвастливое фатовство. Это был гнев на незащищенность человека перед тем, что когда-то, в Усолье, Чернышевский назвал объединившимся, монолитным злом.

Он подошел к Ангаре, вдохнул ее сырость и посмотрел направо - туда, где находилось Усолье…

V

Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.

Доктрины были разные - близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.

Но на определенных этапах бытия (имелись в виду этапы философские и этапы арестантские) математика оказывалась ни при чем. Часть вырастала над целым, загораживала целое, потому что касалась жизни и смерти сиюминутной, не отвлеченной, не обозначенной формулами, а натуральной, как глоток воды в зной, как звон железа в мороз, как острожный частокол, как оклик часового. И лишь когда жизнь сползала с острия напряжения, появлялась математика с ее формулами.

Собрания ссыльных, бдения, споры, воспоминания здесь назывались светски - журфиксами.

Дома были разные. А больше всего Петру Григорьевичу нравилось у Ошурковых. Карта Карфагена, который должен был быть разрушен, прибита была к бревенчатой стене (Ошурков не признавал обоев в своем кабинете).

Голубев, Заичневский и Ростя Стеблин теперь проживали втроем. Троица считалась женоненавистниками, поскольку дала клятву не жениться, ибо семья связывает революционера. Клятва была дана, разумеется, с большей торжественностью, чем требовалось. Пашетта Караулова, конечно, кричала на них и прижимала к себе маленького своего Сережу как зримое опровержение их понятий о женщине.

Заичневский посмеивался: нынешние жены нынешних революционеров были влюблены в своих мужей и жили их взглядами, не имея своих. Нет, они никак не походили на женщин его - Петра Заичневского - времени: самостоятельных, неприступных, готовых ради убеждений и убить и быть убитыми. Новые жены судили прошлое, примеривая к нему сегодняшние программы своих мужей. Женщины времен юности Петра Заичневского не знали о себе, что они героини. Нынешние жены знали, потому что последовали за своими мужьями в Сибирь, подобно декабристкам, на которых не были похожи ничем…

Иногда (впрочем, весьма часто) с мороза являлась Вацлава Эдуардовна Киселева - актриса здешнего театра. С нею в жарко натопленное помещение вплывала свежая прохлада: мороза, меха и духов - томительное загадочное благоухание красивой женщины. При ней острословы Ковалик и Заичневскиы почему-то, не сговариваясь, предпочитали придерживать лихость своих языков…

Над столом Ошуркова в круглых рамках помещались портреты народовольцев. В стороне - чуть большего размера - Софья Перовская, похожая на постаревшую Ольгу. (Женоненавистники делали вид, что не замечают маленького дагерротипа Ольги на столе Петра Григорьевича…)

На вечерах, на журфиксах у Ошурковых было весело, тепло, шумно. Маша Белозерова садилась к инструменту - она умела прерывать споры музыкальными паузами. И трудно было узнать в людях, находившихся возле ошурковского очага, - ученых, литераторах, промышленниках, исследователях - вчерашних каторжников и нынешних ссыльнопоселенцев. Это были старики, за которыми гремело потрясавшее Россию прошлое. Но находились здесь и молодые люди, перед которыми было только будущее.

Пела Киселева, брат и сестра Ошурковы показывали уморительную пьесу нового писателя Чехова, Станислав Лянды и Свитыч представляли яростный спор Канта с Робеспьером или Бокля с Аристотелем.

А молодые (Алексей Иванович, учительница Варенька Прянишникова, гимназистка Шурочка, ее сестра, юный поэт Петров) слушали, смеялись, и чувствовалось в их смехе юное снисхождение к старости, веселящейся по-молодому. Петр Григорьевич смотрел на них со сладкой отцовской печалью. Как они молоды, как недостижимы и как, в общем, непонятливы к тому, что такое годы.

- Вы пугали самодержавие, - снисходительно сказал Алексей Иванович, - а мы пугать не будем. Свалим и - все…

Киселева рассмеялась, как смеются красивые женщины, привыкшие к тому, что красивы, однако постоянно готовые выразить искреннее удивление по этому поводу.

Митрофан Васильевич Пыхтин рассказывал охотничьи истории, которые якобы происходили не с ним, а с его знакомыми.

- Шатун… Со страху леденеешь… Это, - махнул рукой. - Надо было успеть зарядить ружье!.. А он прет, - показал, как идет медведь-шатун. - Дробь его не возьмет… Вот так, - вытер лоб тылом ладони. - В общем, господа, вот так… И вдруг! Ключик - как оказался в руке, не понимаю - об ствол! Звяк! Тихонько, еле слышно… Вы бы видели медведя! - вдруг закричал Пыхтин. - Милые дамы! Прошу прощения! Медвежья болезнь, рев и - стремительное бегство!

Пыхтин рассказывал так, что все почувствовали страх и с облегчением рассмеялись, когда зверь убежал…

- Непривычный звяк, - пояснил Пыхтин, - непривычность…

- Вы хотите сказать, что для того, чтобы испугать самодержавие, нужно что-то непривычное? - спросил Заичневский.

- Вы опять - в политику, господа! Оставьте меня в покое! Я зоолог! Я испытал страх охотника…

- И медведь - тоже…

- Страх не всегда, - робко сказал Свитыч, - страх иногда…

Анна Павловна, жена Свитыча, была дама властная - это Петр Григорьевич определил при первом знакомстве. Однако возле мужа и она смягчалась. Она постоянно поправляла на Свитыче что-нибудь, как юная мать, впервые выведшая на люди своего первенца.

- Человек от такого звяканья вскипает немедленно и неожиданно, - застенчиво, как будто заранее прося прощения, сказал Свитыч. - Вы Ковальского знали, разумеется, - Свитыч всегда говорил "разумеется", как бы подчеркивая что то, что известно ему, известно всем, и ничего нового он не скажет, извините, разумеется, если наскучу.

Петр Григорьевич слышал об Иване Ковальском, как о человеке отчаянно смелом.

- Иван Мартынович, - слабо улыбнулся Свитыч, - был тих и нерешителен… Он был склонен к излишним размышлениям. Я хочу сказать, что человек вскипает немедленно и неожиданно… Вы, разумеется, знаете эти старые шестизарядные кольты… У них пистоны слетают… Капсюли… Это - неприятно… Я даже не успел удивиться - щелк, а выстрела нет… И дальше мы уже не удивлялись, нельзя удивляться в драке… Иван Мартынович схватил кинжал, которым мы нарезали бумагу и, знаете, умело как-то ударил урядника выше пуговицы, урядник закричал, и я почему-то почувствовал отчаянное веселье!

Петр Григорьевич глянул на молодых людей. Они слушали Свитыча, едва не разинув рот: им, должно быть, трудно было вообразить в этом смущающемся немолодом человеке бесстрашного боевика.

Свитыч рассказывал:

- Прибежали сразу двое в эту комнату, а я подставил ногу… Городовой упал, и тут Виташевский (вы, разумеется, знаете Виташевского?), словно мы сговорились, прибежал из этой комнаты и толкнул второго!.. И второй тоже упал, но успел выхватить револьвер!.. Иван Мартынович прыгнул на него и с криком ударил кинжалом в плечо… Крик ужасный… Потом нам сказали, что жандармов было девять… Трое в этой комнате, остальные - там… Один не шевелится, другой кричит, а кого Иван Мартынович царапнул, лежит - братцы, помилосердствуйте, братцы, да я… Ну, дамы наши визжат, царапаются… Я подумал, увидят кровь - испугаются… Иван Мартынович кричит - бежать по крышам!.. Я поднял этот старый кольт левой рукой… И вдруг в дверь: сдавайтесь! Я сдавил этот кольт левой рукой, он как бахнет… Ну, тут мы уже уйти не могли: с улицы по окнам стреляют, из двери не выйти - ловушка…

- Погоди, - спокойно сказала Анна Павловна, поправив воротник на разволновавшемся муже, - мы начали с медведя…

- С какого медведя? - удивился Ковалик. - Речь шла о порыве, который трудно предвидеть.

- Вы имеете в виду порыв медведя? - участливо спросила Ковалева, и Петр Григорьевич увидел на лице Алексея Ивановича досаду: лезет со светской болтовней!

Сергей Филиппович Ковалик носил детскую курточку, сшитую его женою, и не выпускал из рук трубку.

Заговорили все вдруг. И прежде всего об Иване Ковальском.

Ковальский видел в революции модель электрической батареи. Революционеры из привилегированной среды представляли собой положительный заряд. Народ же нес в себе заряд отрицательный. Необходимо постоянно возбуждать, гальванизировать народ значительными действиями.

Петр Григорьевич, математик и физик, был далек от этой странной образности, до сих пор увлекавшей иных стариков.

- Однако, - сказал он, - стреляли вы, не рассуждая о вольтовом столбе…

Сергей Филиппович оживился:

- Вы совершенно правы! В тот момент, когда идет перестрелка, теория исчезает. Надо попасть, и все! Тут нужно везение…

- Везение? - удивился Алексей Иванович.

- Именно-с! Войнаральскому, например, никогда не везло с побегами.

- Об одном из них я знаю, - сказал Петр Григорьевич, - в Харькове…

- Да это было потом! - отмахнулся трубкой Сергей Филиппович, - я говорю о другом невезении… Так сказать, предусмотренном условиями нашего бытия, нашей этики… Роком, если желаете знать…

- Вы говорите загадками, - сказала Ковалева, которой так хотелось петь, что она даже перебрала нетерпеливо клавиши. Но все слушали Ковалика:

- Мы с ним были переправлены из крепости в предварилку. Это как из хором - в конуру… Но это особенный рассказ… Мы подкупили стражу… Здесь я должен обратить внимание наших милых экономистов, - выразительно посмотрел на Алексея Ивановича, - существует определенная торговая честность взяточника…

- Взятка - это форма меновых отношений между государством и частным лицом, - сказал Алексей Иванович, - это известно…

- Не все вам известно, молодой человек… Мы уже вышли из камеры, надзиратели нам сочувствовали, ключи были подделаны, дорога была открыта! Мы уже были на стене! Я спустился по веревке. За мною спустился Войнаральский. И в этот миг из-за угла выехала извозчичья пролетка! В этот самый миг! И в ней сидел подвыпивший приятель Войнаральского военный инженер месье Чечулин! Они были знакомы по воле, он передавал ему книги в крепость! И что же? - Ковалик сделал окружность трубкой. - Чечулин поднял крик! Городовой! Караул! Войнаральский услышал крик, прыгнул с полуторасаженной высоты - спускаться по веревке было уже некогда - и вывихнул ногу! Он доковылял до угла, и мы бросились к извозчику! Но, увы - друг-приятель сделал свое дело! Нас схватили! Чечулин, узнав Войнаральского, заплакал. Друг посадил в тюрьму друга и заплакал! Он инстинктивно чувствовал, что, когда бегут из тюрьмы, надо звать караул!

- Но ведь это же мог быть и уголовный! - резонно сказала Ковалева.

- Да нет, господа, вы меня не понимаете! - отмахнулся трубкой Сергей Филиппович. - В человеке живет что-то такое, что само по себе, инстинктивно совершает полицейскую функцию!

Жены, счастливые тем, что они - жены, досадовали на знаменитую актрису с ее нетерпением кончить этот разговор и показать себя актрисой.

- Да-с, молодые люди, - сказал Сергей Филиппович, - это уже история, но, пожалуйста, не думайте, что природа человека изменяется столь быстро…

Наденька Корнилова посмотрела на карточку Софьи Перовской, вздохнула:

- Вот и эти когда-то копошились… Ростя Стеблин покраснел:

- Я надеюсь, вы употребили не то слово, которое одобрил бы ваш муж…

И никто, кроме Петра Григорьевича, не заметил, как посмотрела на милого Ростю Варенька Прянишникова а как он, Ростя, ощутив этот взгляд, вдруг побелел. Господин женоненавистник явно тяготился клятвой.

- Да и мы копошились, - как-то странно сказал Стеблин.

- Так нельзя, - угрюмо сказал Алексей Иванович. - Они делали не то… Но они не знали, что делают не то…

Это относилось к Петру Григорьевичу, который был старше Перовской лет на десять, следовательно, лет на десять раньше начал делать "не то".

И вдруг Голубев, тонкий и чуткий, ни с того ни о сего объявил:

- А я, господа, знавал одного жандармского офицера, который писал в "Колокол"!

- Кто же это? - с подчеркнуто повышенным интересом спросил Ошурков, одобряя Голубева, который разрядил напряжение.

- Я дал слово молчать. Да что из того? Этот офицер был тогда еще ротмистром, когда конфисковал у меня "Колокол" со своей собственной статьей!

- Откуда вы знали, что там была его статья? Он сказал вам об этом? - спросила Маша Белозерова.

- Вообразите - сказал!

- Я вам не верю!

- А я - верю! - улыбнулся Петр Григорьевич.

- Вам он тоже признался? - пристально посмотрела ему в глаза Белозерова.

- Вообразите! - не отводил он глаз. - Когда меня везли в первый раз - из Орла в Петербург, мой подполковник, желая меня подбодрить, утешил: все образуется, молодой человек… Не вы один столь озабочены судьбою отечества…

- Но кто же это? - спросила Киселева.

- А если вы узнаете - кто? - махнул трубкой Сергей Филиппович. - Что изменится? Вы лучше спросите, не кто же это, а что же это? Что же это, господа? Надзиратель, который выпустил меня, сам же ловил меня, когда началась тревога, да еще усерднее других крутил руки.

- Он прав! - провела рукою по клавишам Маша Белозерова. - Бегать надо лучше!

- Он так и сказал - умеючи надо, барин, с тобою беды не оберешься! - И - Заичневскому. - А про Войнаральского в Харькове вам почему известно?

- Его выручали моя приятельница Марья Оловенникова и Софья Перовская…

- Обе уже - увы, - попыталась исправиться Наденька.

- Разве Ошанина умерла? - спросил Свитыч.

- Не знаю. Она была в Женеве, кажется, с Тихомировым…

- Кстати, о Тихомирове, господа… В его ренегатских записках удивительное сходство с Катковым! - холодно сказал Петр Григорьевич.

- Деспотизм сидит в нас самих… В нашей настороженности и подозрительности друг к другу… Мы готовы видеть в собеседнике жандарма, если собеседник возражает, и готовы видеть в жандарме революционера, если он согласен в разговоре… Мы легковерны к слухам, вспыхиваем от вздора и от вздора же гаснем… Мы стоим насмерть на допросах и легко пробалтываемся за стаканом вина. Мы либо деремся, либо целуемся…

Актриса Киселева смотрела на Петра Григорьевича, и ей уже не хотелось петь. Она тихонечко прикрыла черную крышку инструмента.

VI

Петр Григорьевич видел начес, никак не скрывающий проплешинки господина цензора.

- Вы ведь Юсупов по матушке? - неожиданно спросил Безобразов, не поднимая головы. - Это вы называете меня Вениамином?

- Господин надворный советник, - с нарочитой чопорностью поправил Заичневский, - я называю вас Вениамином моего сердца. Как праотец Иаков. Ибо у вас в мешке нетрудно обнаружить фараонову чашу.

Продолжая читать оттиск "Сибирского вестника", медленно (по складам, что ли, подумал Петр Григорьевич), Безобразов проговорил скучно, невыразительно, никак не соответствуя тоном сказанному!

- Однако… Оскорбление ведь… Стало быть, дуэль… Растянуть Юсупова… Вы ведь близоруки, не попадете… А я - в туза…

- Да будет вам! - добродушно возразил Петр Григорьевич, - в какого еще туза? У вас на туза рука не поднимется.

Назад Дальше