Неподведенные итоги - Рязанов Эльдар Александрович 45 стр.


И вот 2 января 1980 года залитованный режиссерский сценарий ушел в набор. А мы с Гориным, находясь в отчаянии, принялись раз­думывать, что же нам делать дальше. Положение казалось безвыходным. Однако все мы, работающие в советском искусстве и литерату­ре, прошли гигантскую школу по части поправок и замечаний. Чего только каждый из нас не наслушался от руководящих держиморд, какие только директивные указания не приходилось выполнять. Сколько собственных вещей – литературных и кинематографичес­ких – пришлось уродовать, калечить под давлением дураков и пере­страховщиков, облеченных властью. Больно и обидно выслушивать безапелляционные невежественные мнения о своей работе! Но еще оскорбительнее своими собственными руками бесповоротно коре­жить создание, в которое вложены твои нежность, фантазия, любовь, бессонные ночи, напряжение ума, выдумка, мастерство.

В подобных случаях хочется послать все подальше и отказаться от унизительного подчинения, от попрания личности. Пусть лучше не выпустят, запретят, не напечатают, положат фильм "на полку", но ты, мол, сохранишь человеческое достоинство, не станешь пала­чом собственного ребенка. Но естественный импульс, порожденный свободолюбием, заложенным в каждом нормальном человеке, посте­пенно слабеет, и в мозг вползают мысли иные. Человек, как никто, способен выстроить в сознании оправдательную систему для любого неблаговидного и даже подлого поступка. Становится жалко большого труда, безмерной затраты сил. Поскольку фильм – создание не единоличное, начинаешь думать об операторе, художнике, акте­рах, чья работа не увидит света, думаешь, а имеешь ли ты право брать ответственность и за их труд. Начинаешь думать и о том, что, мол, кое-какие вырезки, вивисекции, переозвучания, если вдуматься, не так уж исказят твой замысел. Конечно, эмоциональное воздейст­вие кое-где ослабнет, острота мысли пропадет, но все-таки в целом твою пьесу, книгу или картину увидят, прочитают. Всегда существу­ет необъяснимая надежда, что умный, внимательный читатель или зритель поймет, догадается, что именно в твоем произведении выре­зано или выброшено. Откуда появляется это идиотское предположе­ние в мозгах, в общем-то, неглупых людей? А там и мыслишка о том, что если вещь выйдет в свет, то ведь и деньги за нее заплатят. И чего греха таить, в расчете на эти будущие деньги и долги кое-какие сде­ланы, и надежды связаны с предстоящими тратами. И так постепен­но, шаг за шагом приходишь к выводу, что лучше все-таки поправки сделать, а не ерепениться попусту. Тем более, беззащитен ты, как младенец. Жаловаться некуда и бессмысленно. Можно, конечно, об­ратиться к иностранным корреспондентам, те организуют шум в за­падных газетах. Но после этого один путь – в диссидентство, в эми­грацию. А этого не всякий захочет, ибо не намерен покидать Родину, а иной не решится из чувства страха.

И вот, испытывая гадливость к самому себе, окружив себя оправ­дательными аргументами, приступаешь к выполнению поправок. Послушание – это, пожалуй, главная добродетель творческого работника в глазах руководства. За покорность, за демонстрацию ло­яльности отменно ублажали, и не только денежно, но и разными на­градами и поощрениями.

А в результате из твоей руки выходит ублюдочное, искорежен­ное, странное произведение, где порой рвутся сюжетные и смысло­вые связи, не сходятся концы с концами. И это не беспокоит тех, кто поставлен верховодить искусством. Лишь бы не было "крамолы"... Почему-то считается, что люди, руководящие культурой, большие патриоты страны, нежели художники, хотя это отнюдь не так. Ибо каждый чиновник при искусстве заботится о собственном кресле, о привилегиях, дарованных должностью, бескорыстие ему чуждо. Его заботит польза не страны, а собственная. Но облекается это в идео­логическую демагогию, в рассуждения о любви к Родине, о благе со­ветского человека, о верности высоким идеям, а стрит за всем эле­ментарная мелочная боязнь, чтоб не сняли, чтоб не лишили благ, – обычные трусость и перестраховка. Непогрешимость чиновников от литературы и искусства зиждется на том, что культивируется подозрительность к творцам – к создателям книг, картин, симфоний, фильмов. Мол, они – люди эмоциональные, их может "занести" в творчестве, им легко впасть в идеологические ошибки, тогда как люди, поставленные над ними, безгрешны, эдакие безупречные идео­логические роботы. А на самом деле в большинстве своем – это мелкие, завистливые, озлобленные людишки, считающие чужие деньги, упивающиеся безнаказанностью, завидующие успехам и мстящие за неповиновение.

И если подумать, что так было всегда с тех пор, как началась со­ветская власть, то становится страшно. Сколько я себя помню и где бы я ни работал – в кино, на театре, издавал ли книги, делал ли телевизионные передачи, преподавал ли, – всегда и всюду цензоры под разными служебными псевдонимами истребляли все живое, шер­шавое, необычное, неприглаженное, нерегламентированное, не укла­дывающееся в привычные штампы...

Перед Гориным и мной встала странная задача – нам предстоя­ло либо обелить в нашем сценарии жандармское "третье отделение", либо найти какой-то хитрый выход, чтобы сюжетная интрига двигалась, но "тайная канцелярия" как бы была ни при чем.

В разгар наших с Гориным поисков, как сделать поправки и по возможности не ухудшить произведение, состоялась моя встреча с Лапиным.

Сергей Георгиевич встретил меня расспросами о том, что такое я натворил в Киеве, как я там ругал телевидение, почему я так распо­ясался и т.д.? Я понял, что доносы пришли и сюда. Я сказал, что о телевидении я не говорил ни одного дурного слова (что было прав­дой), и подивился тому, как распространено у нас доносительство, да еще искаженное. Потом был долгий, однообразный, грустный разговор. "Обстановка сейчас не для комедий, – говорил министр телевидения, – а комедии острые, гражданские и вовсе ни к чему. Международная обстановка осложнилась необычайно, в Афганиста­не, по сути, идет война. А зачем нам в военное время фильм о том, как жандармы проверяют армию?"

Я не знал, что ответить. Я понимал логику рассуждений Сергея Георгиевича. Но я не мог сказать ему главного. Если бы речь шла о защите Отечества от агрессии, он, возможно, был бы и прав. Но зачем мы вошли в Афганистан, кому это надо, кто в этом виноват – вот этих вопросов я не мог задать С. Г. Лапину.

Я сказал, что мы уже перерабатываем сценарий и надеемся найти приемлемое решение. И действительно, с дурным настроением, с от­вращением к жизни мы ежедневно встречались с Гориным и ломали головы, пытаясь выбраться из мерзкой головоломки, в которую нас загнали начальники. А тем временем параллельно выбирались натурные места для съемок, приглашались артисты для кинопроб, рисовались эскизы декораций...

Если в первоначальном варианте сценария действовал жандарм­ский майор Мерзляев, то в новой версии он сменил военный мундир на штатский сюртук и превратился из профессионального блюстите­ля порядка в любителя этого дела, в добровольца, в стукача по вдох­новению. Однако этой метаморфозы оказалось мало, чтобы привес­ти в действие фабулу – ведь те услуги, что оказывались офицеру-жандарму из-за одной только принадлежности его к специальным войскам, для штатского никто бы делать не стал. Поэтому мы наде­лили нашего Мерзляева графским титулом и дали ему чин действительного тайного советника. Мы дали ему и должность "чиновника по особым поручениям". В фильме он говорил: "Дайте мне поруче­ние, а уж особым я его и сам сделаю..." Тайного осведомителя "третьего отделения", платного агента Артюхова (каким он был в первой версии) мы сделали личным камердинером графа, его верной тенью. Но, чтобы оправдать те подлости, которые совершал Артюхов в качестве наемного осведомителя, пришлось придумать мотив для аналогичного поведения слуги, крепостного. Теперь, по сцена­рию, он стал заниматься провокациями и вообще пускаться во все тяжкие лишь потому, что ему была обещана графом "вольная".

После замены социальных характеристик действующих лиц сце­нарий затрещал по швам. Стали казаться неправдоподобными по­ступки персонажей. Пришлось искать новые мотивировки, по сути, шла кардинальная переработка вещи. Причем все это происходило на ходу, ибо весь фронт подготовительных работ не прерывался:

Итак, новый вариант был завершен, его напечатали на машинке и отдали на прочтение в телевизионное объединение "Экран" – Хессину и его подручным...

Там ознакомились с нашим новым вариантом. Авторов пригла­сили на обсуждение. Началось очередное выламывание рук. Приди­рались к репликам. Потом было приказано выбросить четверости­шие М. Ю. Лермонтова. Поясню: в эпизоде "Выбор натуры" Мерз­ляев с приспешниками и актер Бубенцов искали в окрестностях Губернска место, где надо будет произвести фальшивый расстрел мни­мого заговорщика, которого изобразит провинциальный трагик. Цитирую текст сцены:

– Ага... значит, партнеров ставим там... кстати, сколько их? – спросил артист.

– Пять гусар и офицер, – подсказал Артюхов.

– Извините, господин граф, я просто хочу понять мизансцену... Ага... так... они стоят там, я выхожу, гордо оборачиваюсь... кричу... Кстати, если рублик накинете, я могу и стихами: "Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, им преданный народ..."

– Стихами не надо, – жестко пресек декламацию Мерзляев. – Ваши выкрики мы уже оговорили..."

Хессин, буквально повторяя Мерзляева, сказал:

– Стихов не надо! Во всяком случае, этих!

– Но это же Лермонтов! – взъерепенился я. – Это классика! Мы эти стихи в третьем классе проходили!.. Это ведь...

– Не надо! – перебил меня Борис Михайлович. – И сами пони­маете почему.

И в фильме Евгений Леонов декламировал другие строчки: "Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой..."

Мы с Гориным вернулись с этого обсуждения убитые. Когда уро­довали наш текст, коверкали наши мысли, мы еще как-то смирялись. Но когда велели выбросить Лермонтова, это, как ни странно, переполнило чашу терпения. Меня охватило какое-то истерическое от­чаяние, и я решил отказаться от картины. Я сказал об этом жене:

– Понимаешь, очевидно, мы в этом сценарии перешли какую-то грань дозволенного, замахнулись на что-то такое, о чем даже упоми­нать не положено. Вроде всего этого у нас в стране не существует и не существовало. Это как постыдная болезнь. Они все равно не дадут сделать картину, будут все время мучить. Лучше уж самим за­крыть картину.

Решение это во мне крепло с каждым днем. Оно не было вызвано мгновенным импульсивным взрывом, а созревало от безнадежности, от понимания ситуации. Я поделился с Гришей. Горин, тоже изму­ченный, издерганный замечаниями, после небольшого колебания, согласился со мной, и мы постановили – отказываемся от картины. Не ради благородного жеста – вот, мол, какие мы принципиальные, а просто потому, что не было больше сил выносить придирки, подо­зрительность, бесконечные поправки. Надо было подумать, как ак­куратно произвести эту болезненную операцию. Мы понимали, что на телевидении только обрадуются нашему решению. Но помимо этого существует план студии, затрачены средства и так далее. Так что надо было разработать тактику закрытия, чтобы потом на нас же не вешали собак. Никому в съемочной группе мы пока не сказали о том, что вынесли нашему фильму смертный приговор. А вечером того дня была назначена кинопроба с Гафтом на роль полковника Покровского. Ее, конечно, надо было отменить, но как-то не на­шлось благовидного предлога, и я поплелся на ненужную, бессмыс­ленную съемку. Это было жуткое самоистязание. Я чувствовал себя будто на похоронах, но старался, чтобы этого никто не заметил. Настроение было катастрофическое. Я видел, с каким воодушевлением оператор Владимир Нахабцев ставил свет и кадр, – он был безза­ветно влюблен в сценарий и предвкушал радость даже от кинопро­бы. Я репетировал с увлеченным Гафтом, который сыграл пробу так, что у меня захватило дыхание. На экране действовал живой, прекрасный, обаятельный герой, в котором пульсировала горячая кровь, герой, полный гражданских чувств, идеальный исполнитель нашего замысла.

Я поймал себя на том, что не могу сказать этим чистым людям о нашем убийственном решении. У меня было ощущение, что я собст­венноручно сверну шею чему-то беззащитному, трепетному. Меня окружали друзья – светлые, прекрасные, и я не мог нанести им травму. Я решил: самому превращаться в злодея не надо. Если так случится, то душегубы найдутся. Горин одобрил меня и тут. И здесь не было никакой нашей беспринципности или гибкости. Просто мы оба очень страдали и мучились. Принять резко негативное решение было нестерпимо больно, и не надо упрекать нас за "хамелеонство". Мы были живыми людьми, любили то, что хотели делать, и горько терзались от того, что с нами вытворяли.

Ко второй половине марта 1980 года пробы были в основном за­кончены, не было артиста только на роль молодого гусара Плетнева. Дня за два до срока сдачи кинопроб телевизионному руководству я познакомился с молодым артистом из "Современника" Станисла­вом Садальским и предложил ему попробоваться на роль Плетнева. Мы сделали ему грим, я порепетировал с ним, и мне показалось, что артист годится. На следующее утро мы должны были поехать в Ос­танкино показать пробы и утвердить их, а вечером на "Мосфильме" должна была состояться съемка с Садальским. А еще через две неде­ли – 10 апреля – группа намеревалась выехать в длительную двух­месячную экспедицию в Ленинград. Подготовка велась лихорадоч­но. В Ленинград должны были переправить пятьдесят лошадей с солдатами-кавалеристами, и администрация обеспечивала место для солдатского жилья, корма для лошадей, конюшни и т.д. Заказыва­лись железнодорожные платформы для отправки лихтвагена, камервагена, карет, реквизита, оружия, костюмов. Одежды и наряды в авральном порядке дошивались в пошивочном цехе студии. С боль­шим трудом съемочная группа получила разрешение на гостиницу в Ленинграде – наступил год Олимпиады и были введены строгие ог­раничения. Гримеры, бутафоры, реквизиторы, костюмеры упаковы­вали вещи в огромные ящики. Элементы декораций отправлялись в гигантских фурах, и эти грузовики, как челноки, начали свои рейсы между Москвой и Ленинградом. И вот в этих условиях привычной для России штурмовщины я и отправился показывать кинопробы. Казалось, это будет, по сути дела, формальность, ибо актеры подобрались первоклассные, а мо­лодого героя я покажу через несколько дней. Я не подозревал, что над картиной снова сгустились тучи, – все держалось в тайне. Заместитель Лапина С. И. Жданова, обычно приветливая, на этот раз держалась странно, не смотрела мне в глаза, говорила отрывисто и уклончиво, явно испытывая неловкость. Хессин тоже вел себя как-то необычно – много и беспрерывно высказывался на посторонние темы. Молчаливая редактура держалась на расстоянии. Честно при­знаюсь, ни я, ни Горин, ни директор объединения телефильмов С. М. Марьяхин не обратили внимания на неординарность их пове­дения. Мы поняли это только задним числом.

Вся компания отправилась в специальное просмотровое помеще­ние – эдакий маленький зальчик, где вместо киноэкрана стоял теле­визионный монитор, окруженный модерновыми креслами.

Видеокассета была уже заряжена. Начался просмотр. Он прошел в полном молчании. Никто ни разу не улыбнулся, не хихикнул, хотя на экране игралось несколько смешных и, по-моему, удавшихся сцен. Когда демонстрация пленки кончилась, С. И. Жданова сказала мрачно:

– Ну что ж, поднимемся ко мне, поговорим.

Поражаюсь своей твердолобости: я по-прежнему не понимал гро­зовой ситуации. Мы расселись в кабинете Стеллы Ивановны, и я, пытаясь развеселить аудиторию, рассказал свежий анекдот. Это, как вскоре выяснилось, оказалось совсем неуместным, так как я только усугубил всеобщую неловкость. Надо сказать, что Стелла Ивановна выполняла предназначенную ей палаческую роль с видимой неохо­той и стыдом.

– Видите ли, – помявшись, сказала Жданова, – принято реше­ние о закрытии вашей картины.

Наступила долгая, долгая, очень долгая пауза.

– Зачем же вы тогда, – наконец произнес я, – устроили всю эту комедию с просмотром кинопроб? Сказать нам о закрытии можно было и без этого спектакля. Это же садизм...

– Верно, – согласилась Жданова. – Но у нас как-то не хватало решимости, мы оттягивали...

– А какие мотивы? – поинтересовался Гриша.

– Это распоряжение Председателя, – пояснил Хессин.

– Что можно сделать? – спросил ошарашенный Марьяхин. В ответ была пауза и пожатие плеч.

Еще две недели назад мы сами решили закрыть свою картину, сами решили не снимать ее. Правда, не привели приговор в исполне­ние. Казалось, то, что происходило сейчас в ждановском кабинете, не должно было причинить нам боли. Однако стресс случился чудо­вищный. Не стану описывать то, что мы тогда испытали, чтобы не травить душу... Мы вернулись на "Мосфильм". В моей комнате ждал Станислав Садальский, загримированный и одетый в гусарский кос­тюм. Я сказал ему:

– Все, Стасик, этого фильма не будет. Его закрыли. Так что встретимся на другой картине. Иди разгримировывайся...

На глазах Садальского появились слезы. Он не мог прийти в себя и плакал.

Сразу же последовали распоряжения об остановке работ. Первая забота администрации в подобных ситуациях – прекратить даль­нейшие траты. А я побежал в кабинет директора "Мосфильма" Си­зова.

Я рассказал Николаю Трофимовичу о том, что произошло. Рас­сказал также, что мы месяц назад переделали сценарий, учтя главное замечание Гостелерадио. И тут обычно спокойный Сизов взбеленился:

– Что же они со студией-то делают! Это значит, у меня вылетают из плана две единицы (двухсерийная картина засчитывается как две). Чем я их заменю? Сейчас конец марта, до конца года я не успею сде­лать ничего другого. Куда они смотрели? Они просто ставят на коле­ни коллектив. Надо им было раньше думать, теперь поздно.

И Сизов сказал, что завтра утром он ложится в кремлевскую больницу – подлечиваться, а в той же больнице сейчас находится Лапин. И он, Сизов, с ним поговорит, что так, мол, со студией не по­ступают и что он заставит их открыть картину снова. Честно говоря, я не очень-то поверил в такую возможность; тем более, Сизов по должности был ниже Лапина, и тот вовсе не обязан прислушиваться к мнению заместителя Ермаша.

Прошли два-три дня, в течение которых было остановлено все: дальнейший пошив костюмов, укладка вещей в экспедицию, отказа­лись от железнодорожных платформ, от многого, чего долго и упорно добивались. Начали открепление от картины работников съемоч­ной группы.

Я приходил каждый день на студию – деваться мне было неку­да – и тупо сидел в своей комнате, пока расфррмировывалось и уничтожалось все, что мы успели сделать.

На третий день в группу прибежал взволнованный Марьяхин: картину снова возвращали в производство!

Какой разговор сложился у Сизова с Лапиным, как он смог его убедить, что там произошло, почему Лапин изменил свое решение, так я и не узнал! Мы уехали в экспедицию, когда Сизов еще находил­ся в больнице, а через несколько месяцев, после возвращения группы из Ленинграда, это уже все было историей. Да и не думаю, чтобы Сизов стал со мной на эти темы откровенничать.

После реанимации фильма с большим трудом мы снова закрути­ли все дела. Сняли также пробу с Садальским. Его кандидатуру в этой суматохе с картиной мы уже на утверждение в Останкино не во­зили. И в середине апреля, залечивая раны, залатывая дыры, затыкая бреши, с трудом отойдя от бесстыдных игрищ телевидения, мы уеха­ли в Ленинград – снимать нашу многострадальную ленту.

Назад Дальше