Статья "Сумбур вместо музыки" появилась в газете "Правда" 26 января 1936 года. С этого момента опера Шостаковича на четверть века выпала из советского репертуара. Лишь в 1963 году она возвратилась на сцену в обновленной редакции и с тех пор триумфально и без перерывов идет у нас, как и за рубежом.
В 1966 году оперу экранизировали. Подчеркиваю: это был не фильм-спектакль, то есть не оперная постановка, перенесенная на пленку, а именно киноопера – произведение, родственное "Вестсайдской истории" и "Оливеру Твисту", – жанр, в котором стереофония звука и киномонтаж, развернутый на широкий формат экрана, должны, по замыслу, обеспечить принципиально новый тип восприятия и даже как бы новый вид кинозрелища. Не будем здесь судить о том, почему этот новый вид не утвердился ни в 60-е, ни в 70-е годы. Нам важно другое: то, что лесковский сюжет в соединении с музыкой Шостаковича попал в центр внимания чисто кинематографической критики…
Но прежде, чем отправиться в киномир, вслушаемся в последний музыкальный отзвук произошедшего.
В 2000 году оперу возобновили. Из музыкального космоса Шостаковича могли теперь извлечь все, чем наградил душу Двадцатый век: от сдавленного лагерного стона до ликующих взвизгов в честь милиции, которая нас бережет.
Непосредственная задача режиссера Дмитрия Бертмана и дирижера Владимира Понькина в "Геликон-опере" – не "извлечь", а "восполнить": восстановить ту самую "Леди Макбет", которая была когда-то усечена и углажена до "Катерины Измайловой", а потом и вовсе выброшена из репертуара – за непонятность.
Теперь выпал шанс – понять.
Естественно – никакого помысла реанимировать тот "Мценский уезд", среда которого, по понятиям критиков 30-х годов, заела любящих героев. И никаких прямых отсылов к шекспировской "хронике", использованной когда-то Лесковым. И – конечно! – никакого даже дальнего отзвука "вампуки"! Яростное современное игрище! Если угодно – "сумбур": открытый, демонстративный, дразнящий.
Что извлекается сегодня из клавира, намертво запрещенного когда-то Советской властью?
Нервическое ожидание беды и боли. Скорая роскошь новых русских – бок о бок с босховским беснованием крутой попсы. Отчаянная любовь: теперь или никогда! Готовность заплатить за кайф своей и чужой кровью. И – предчувствуемый погребальный звон, в волнах которого глухо тонут стоны и взвизги.
Тут и Шекспир, и Лесков, и Шостакович. Но более всего – мы с вами.
А теперь посмотрим, как взаимодействовал с лесковской повестью "чистый кинематограф".
От первого контакта осталось немного. Строка в старом киносправочнике: 1916 год. "Катерина-душегубка", режиссер А. Аркатов. Фильм до нас не дошел. Вполне могло быть и так, что он не дошел бы и до справочника: в ту пору экранные однодневки рождались тучами и так же быстро исчезали; "погода" в мире менялась катастрофически, при таких переменах было не до архивов.
Иначе говоря: не исключено, что имелись и еще попытки экранизировать лесковский сюжет, но мы о них не знаем. Что стоило частному синематографщику "накрутить" за неделю очередной ролик, за неделю проката окупить его, а потом забыть? Тут дело не в том или ином фильме, а в закономерности, действовавшей почти статистически. Закономерно, что именно кинематограф первым из всех тогдашних искусств заметил лесковскую повесть и извлек ее из книгохранилищ – удивительно, если бы было не так. Больше того: даже если бы справочник не зафиксировал аркатовскую ленту, мы легко могли бы ее "вычислить", зная киноситуацию 1914–1916 годов. Тогда ведь и "На ножах" экранизировали: Лесков попал в "поток"; в поисках сюжетов кинематограф с молодой жадностью набрасывался на литературу; по ядовитому выражению Леонида Андреева, он ее "объел" всю: от "Войны и мира" до романса.
Первая мировая война, отрезавшая Россию от импортного проката, дала отечественному кинематографу дополнительный лихорадочный импульс: из аудитории салонно-интеллигентной он вышел на "широкую публику". Тотчас он испытал давление нового спроса: городской люд хотел зрелищ по своему вкусу; салонные сюжеты в духе датской школы "Нордиска" с ее изломанным психологизмом на этой новой аудитории не срабатывали. Из "салона" кинематографическое действие все чаще вываливалось на улицу, заворачивало в крестьянскую избу, в "купецкий" дом – именно здесь теперь бушевали обязательные для кинематографа "роковые страсти". Рок, влекущий героев помимо их воли, фатум, во власти которого находятся и добрые, и злые, сатанизм, который сильней человека, – вот язык русского кино тех лет, когда А. Аркатов метнул в общий поток свою "Катерину-душегубку".
Он сделал ее в 1916 году – в самое время. Раньше бы не смог: в томный стиль "Нордиска" лесковская купчиха не вписывалась. Позже тоже вряд ли: с февраля 1917 года революционная тематика смела старые сюжеты…
Лишь десять лет спустя кинематограф вновь обратился к истории "Леди Макбет Мценского уезда". На этот раз в фильме соединились имена знаменитые. Две знаменитости будущие: Елена Егорова в роли Катерины Измайловой и Николай Симонов в роли Сергея. Одна знаменитость прошлая: Чеслав Сабинский, классный кинопрофессионал дореволюционных лет, один из изобретателей фундусной декорации. В 20-е годы Сабинский работал на киностудии "Ленфильм" уже почти как живая реликвия, а лучше сказать – как живая мишень, на которой тренировали свою полемическую меткость молодые леваки: Козинцев, Трауберг, Юткевич, Эрмлер… А за этой ленинградской когортой уже вставали великие имена: Эйзенштейн, Пудовкин… Советское кино разворачивалось к "Броненосцу "Потемкин"".
В отличие от 1916 года, в 1926 году у мценской купчихи не было уже никаких шансов для экранного успеха. Возможно, чуть позже, ну, лет пять спустя, когда линия Эйзенштейна уже окончательно утвердилась, и поляризация сил утратила боевую остроту, когда усилиями Протазанова и других "традиционалистов" в советском кино несколько возродился вкус к русской классике, когда и "Леди Макбет…" замелькала вокруг кино в разных сферах культуры (у Шостаковича, у Кустодиева, Ушакова, Дикого), – словом, в начале 30-х годов за эту повесть, возможно, мог бы взяться кто-то из более современных режиссеров, и фильм возымел бы некоторое действие на кинематографический процесс.
Но за дело взялся Чеслав Сабинский. Взялся раньше, чем надо, и взялся отнюдь не потому, что почувствовал актуальность. Впрочем, может, он что-то и чувствовал, но решило, очевидно, другое: профессионал старой школы действовал по "старой памяти". Лесковский сюжет был в арсенале старого кино испытанным оружием – Сабинский его и взял.
По мнению левой кинокритики, он и не мог иметь на этот сюжет точки зрения – имел одно киноремесло. Но это не совсем так. Концепция у Сабинского была, хотя и допотопная: в середине 20-х годов он все еще продолжал преодолевать салонное кино времен своей молодости и делал это с помощью "натурных" съемок. Сам он называл свою манеру "неореалистической". В ту пору это означало отсутствие на экране "фрачных" героев-любовников, обилие подлинных вещей и безудержность "всамделишных" чувств.
Впрочем, по новым временам Сабинский и в этом не мог по-настоящему развернуться: "купецкая" фактура была отснята им под сурдинку: не получилось ни натурального разгула, ни натурального ужаса, а вышло нечто средне-старомодное и приличное на тему "пагубы страстей". В ленинградском киновоздухе 1927 года (Эйзенштейн уже выпустил "Октябрь", а Пудовкин – "Потомка Чингисхана") лента Сабинского не могла привлечь интереса критики; она не вызвала даже настоящей злости; ее едва заметили; две-три крохотные рецензушки известили публику, что в фильме нет позиции, что все это даже не натурализм, с которым можно было бы бороться, а жалкое психологическое копание, на которое нет смысла тратить эмоции. Впрочем, "Вечерняя Москва" на одну эмоцию расщедрилась, заметив, что путь, на который встал Сабинский, "не сулит ничего хорошего".
Естественно, Сабинский более Лескова не ставил. Фильм его, однако, возымел свое действие, но как бы от противного: на ближайшие годы лесковский сюжет оказался закрыт для киномастеров как отработанный. А там и 1936 год наступил: после катастрофы с оперой Д. Шостаковича история Катерины Измайловой казалась слишком коварной для интерпретаций. Так и выпала лесковская повесть из дальнейшего нашего кино. Она была "похищена" музыкой: когда двадцать семь лет спустя вместе с оперой был реабилитирован и сюжет, в советское кино он вернулся уже в жанре кинооперы. И даже польский режиссер, экранизируя лесковскую повесть в Югославии, музыку для своего фильма взял – опять-таки из Шостаковича.
Ну, вот мы и покинули родные кинопределы: один из отцов "польской школы" ставит "Леди Макбет Мценского уезда" в Югославии.
Этот фильм сделан в 1962 году, в кризисный период, когда "польская школа", порожденная темой антифашистского сопротивления и исчерпавшая эту тему в широко известных фильмах 50-х годов, как бы заново искала путей к реальности: к реальности современной Польши, к реальности польской истории. Но что было польского в шекспировском сюжете, пропущенном через текст русского классика? На этот сюжет не обнаружилось в Польше спроса – потому и сняли ленту в Югославии. В сознании поляков лента эта так и стоит особняком, лишь задним числом оказалась она связана с путями польского кино.
Даже не кино. Скорее – с польской традицией более широкого масштаба. Тяжело-романтический стиль, в котором режиссер показал преступную страсть русской купчихи (точнее, сибирской – этот польско-югославский фильм назывался "Сибирская леди Макбет"): удары грома, потоки дождя, лунный свет, любовь в телеге, несомой скачущими лошадьми, убийство при свечах, труп, брошенный свиньям, совмещение низкого и высокого, безобразного и прекрасного – все это согласовывалось скорее со старопольской литературно-романтической традицией, чем со стилем "польской школы", с ее хирургическим аналитизмом, срыванием красивых масок и с романтики, и с "героищизны". Фильм по Лескову был для "польской школы" знаком распутья.
Лесков при этом явился опять-таки не более чем точкой опоры. Польская критика не нашла в этом фильме ни тени того "снисхождения" к "варварской примитивной душе", какое она усмотрела у Лескова, – режиссер дал апофеоз темной романтической страсти, жестокой и покоряющей, инфернальной и почти необъяснимой. Шостакович, если мы помним, тоже уходил от Лескова, но в другую сторону: он сдвигал лесковскую героиню к свободе и жизнелюбию. Поляки сдвинули ее к мрачному, леденящему величию – к Шекспиру, если можно так сказать: всю польскую кинокритику облетел знаменитый кадр, когда Катерина Львовна, убив мужа ударом подсвечника, спокойно слизывает с руки его кровь. Интересно, что в этой роли польский режиссер хотел снять нашу Татьяну Самойлову – "Неотправленное письмо" и "Журавли" были свежи в памяти, в Самойловой впрямь чудилось нечто "инфернальное"… А любопытно, что сыграла бы в этом случае русская актриса: все известные мне русские сценические интерпретации лесковского сюжета (включая и оперу Шостаковича) неизменно реабилитируют героиню, оставляя ей лишь пассивное соучастие в убийствах, все взваливают непосредственную вину на Сергея: женщина у нас лишь страдает, а убивает мужчина. В фильме же убивает женщина, при почти "нулевом" соучастии мужчины (как сформулировали польские критики). Убивает спокойно и – слизывает кровь. Так вот, интересно, как бы все это получилось у Самойловой, доведись ей сыграть в том фильме (в роли Катерины Львовны снялась югославская актриса Оливера Маркович).
Режиссерская концепция фильма: ни одного прямого взгляда на героиню с начала картины – только через балки, бревна, углы и перила, загораживающие первый план. Затиснута в вещи, в стены, в теснины прочного купеческого дома; полюбив – вырывается: в простор и свободу, в преступление и гибель.
Кардинальная режиссерская идея: освобождение смертельно. Гибель – возмездие и успокоение, расплата и финал. Своеобразный "кессонный" эффект, разрывающий свободную душу, определяет тип трагизма во всех лучших фильмах "польской школы": вспомним, как выходят из катакомб прямо под немецкие дула герои "Канала"; как гибнет герой "Пепла и алмаза", выбежавший на пустырь из тесных подвалов; вспомним и более поздние ленты – "Панораму после битвы" – воздух свободы, разрывающий легкие вчерашнего лагерника; вспомним и харкающего кровью героя "Березняка", который освобождается из жизни – в смерть… В контексте лучших лент польской школы трагическая страсть, ведущая Катерину Измайлову из тюрьмы мужниного дома в свободу и самоубийство, воспринимается как звено в цепи.
В 1962 году картина успеха не имела. Зрители все еще ждали тогда творческих решений в духе "польской школы". Поворот от жестокой аналитичности к противоречивому и тяжелому романтизму казался странным. Сразу признанная неудачной, картина не имела ни в Польше, ни за ее пределами настоящего резонанса.
У нас она не шла вовсе. Трудно сказать, какое действие она произвела бы, если б шла; возможно, фильм этот раззадорил бы наших кинематографистов, как раззадорил Кинг Видор Сергея Бондарчука, – и наше кино обратилось бы к Лескову в 60-е или 70-е годы, на новой волне интереса к русской классике. А может, ничего бы и не переменилось: лесковский сюжет уже настолько прочно связался в нашем сознании с возрожденной в 60-е годы оперой Шостаковича, что кинематограф должен был бы либо "конкурировать" с нею, либо вооружиться музыкой гениального композитора. Избран был второй путь, и мы получили кинооперу.
Однако была еще и театральная сцена.
События, в результате которых Лесков оказался призван на эту сцену, зрели в недрах театра, на рубеже нового столетия ставшего главным театром русской интеллигенции, – в недрах Московского Художественного театра. До кульминации же эти события дошли в детище МХТ, в его Студии, объявившей себя впоследствии МХАТом-вторым. Бунт Дикого – вот что раскололо в конце концов этот МХАТ-второй и бросило неожиданный свет (или тень?) на историю МХАТа-первого. Бунт против "интеллигентщины" тихо зрел в молоденьком украинце, едва принятом у Станиславского в статисты, – бунт "ясного духа" против сценической "изломанности", бунт "земной силы" против мистического минора, бунт "здорового начала" против гипертрофированного и ущербного психологизма. Под крышей МХТ бросить вызов его основателям Дикий не решался: у него еще не было на это сил, а у Станиславского и Немировича-Данченко хватало и своего здравомыслия. Однако с выделением Студии из отеческого лона, а затем с оформлением МХАТа-второго, когда тон там начал задавать "любимец московской интеллигенции" Михаил Чехов, Дикий вступил с ним в открытый бой. Многолетнее профессиональное соперничество двух ярких артистов скоро приобрело идейный оттенок. К середине 20-х годов борьба Дикого против Чехова в недрах МХАТа-второго сделалась одним из главных сюжетов московской театральной жизни. Дикий пытался угадать дух времени – Чехов не пытался. Душевному надлому чеховского "среднего интеллигента", беспросветному пессимизму Гамлета, трактованного в "ущербном" духе, Дикий искал в контраст нечто жизнерадостное, сочное, густое, реально-ощутимое, национально-определенное. И он вышел на Лескова. Пока Михаил Чехов репетировал "Петербург" А. Белого, Алексей Дикий на свой страх и риск (ибо М. Чехов был еще и директором театра) готовил "Блоху" Лескова… Мы еще вернемся к этой театральной сенсации 1925 года, а пока нам важен результат. Дикому удалось прогреметь своим спектаклем, но не удалось свалить Чехова. Когда конфликт в театре дошел до решающих инстанций, на дверь указали нарушителям спокойствия. Дикий ушел и увел с собой полтора десятка сторонников. Потом он уехал за границу. Но и Чехов не удержал развалившегося театра: вскоре и он избрал добровольное изгнание. Встретившись случайно в Берлине, бывшие друзья отвернулись друг от друга. Чехов на родину не вернулся. Дикий вернулся. Оправившись от крушения планов, выношенных всею его театральной молодостью, он, по старой памяти, решил организовать студию. Реальных путей к "новому зрителю" он еще не знал; он нащупал эти пути позднее, когда стал играть крупных военачальников; в начале же 30-х годов его бурный темперамент еще искал сценические формы; пока что Дикий определил для своей Студии более или менее беспроигрышный литературный уклон. Лесков, с которым у Дикого были связаны воспоминания о блестящем успехе 1925 года, по-прежнему казался надежным, но в каком качестве? Площадной балаган, захвативший публику 20-х годов, все меньше соответствовал духу начавшихся 30-х. Следовало искать у Лескова иные версии душевного здоровья. Стараниями ленинградского Госиздата, выпустившего в 1930 году "Леди Макбет…" с иллюстрациями Кустодиева, выбор текста был почти предрешен – очерк Лескова переживал звездный час, и в 1931 году Дикий начал репетиции.
Четыре года он готовил спектакль.
Идея Дикого оказалась сродни идее Шостаковича, хотя "ясный духом", "земной", "здравомыслящий" талант Дикого был бесконечно далек от нервически-тревожного духа Шостаковича. Но в одном они сошлись: в желании оправдать героиню. Отнести все ее преступления за счет проклятого окружения, а в ней показать прекрасную женщину, вырывающуюся из домостроевских оков. То, что у Шостаковича послужило точкой опоры для атаки на тупую и злобную толпу, – у Дикого послужило точкой опоры для атаки на хилую интеллигентщину и изломанную мистику. Такие совпадения бывают на многосложных путях культуры. Оба мастера с тем большим единодушием прочли Лескова "по Островскому – Добролюбову", что никаких иных толкований очерка о Катерине Измайловой они и не могли бы найти в тогдашней критике. Только такое.
Итак, они его взяли на вооружение. И Шостакович, и Дикий.
Прежде всего Дикий убрал из характера лесковской героини всякий намек на мистику, всякую инфернальность и вообще все то, что он называл "макбетистостью". Даже черные волосы убрал – чтоб никакого демонизма: Дикому нужна была не шекспировская злодейка, а обыкновенная российская добрая душа, уездная пичужка, барышня на постном масле, эдакая трогательная михрютка, безбровая, веснушчатая и русоволосая. Безгрешная! Черные брови, белизна лица, чернота волос, вообще внешняя красота – усилиями гримера "проступали" в лице героини по ходу спектакля (то есть по ходу торжества "проклятого окружения"). Кстати, это было главным сценическим козырем Дикого: выразительность актера при крайнем лаконизме сценографии. Спектакль шел на черных бархатах; аскетизм его выразительного языка должен был читаться как скрытый вызов и вещной театральности старого МХАТа, и психологизму МХАТа-второго.
Показанный в 1935 году спектакль имел сильный резонанс. Прочтите интервью Александра Володина в "Литературном обозрении" за 1983 год – он и пятьдесят лет спустя вспоминает актерские жесты на фоне черных бархатов!