И. С. Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность - Евгений Соловьев 11 стр.


"Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых – я хвалю и умиляюсь. Но и хваля, и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко. "Возьмем мы Катьку, – говорила баба, – последние наши гроши на нее пойдут, не на что будет соли купить, похлебку посолить". "А мы ее… и несоленую", – ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика".

Лето 1881 года Тургенев провел у себя в Спасском, где гостили семейство Я.П. Полонского и артистка М.Г. Савина. Здесь он отдохнул и поправился. Ему жилось легко и привольно среди друзей, любивших и почитавших его; ему приятно было видеть себя окруженным детьми, хотя бы и чужими. Болезнь угомонилась, забот особенных не было. Он много гулял, охотно разговаривал. Уехал же он осенью за границу, чтобы больше не возвращаться оттуда, хотя и мечталось ему еще раз повидать свою бедную, но дорогую родину.

Он умер 23 августа 1883 года в Буживале, измученный болезнью, после тяжкой и мучительной агонии, в два часа дня, умер сравнительно рано, всего 65-ти лет от роду.

Почти до последней минуты не забывал он интересов излюбленной литературы. Дрожащими руками написал он свое предсмертное письмо к Л. Толстому и исправлял свои сочинения, подготовляя новое издание. Его последние слова были обращены к окружавшему его семейству Виардо: "Ближе, ближе ко мне, и пусть я всех вас чувствую около себя… Настала минута прощаться… Простите!.."

Весть о кончине Тургенева с быстротой молнии разнеслась повсюду. Русские газеты вышли в траурных рамках, все лучшие органы иностранной печати поместили некрологи великого писателя. А Россия в то же время готовила своему излюбленному поэту неслыханные похороны… 27 сентября 1883 года гроб с прахом Тургенева прибыл из Парижа на Варшавский вокзал и был встречен массой народа. Более 180 депутаций принимали участие в печальной похоронной процессии, над могилой произнесены были бесчисленные речи… Видя такую помпу, простой народ думал, что хоронили большого генерала, и на самом деле на траурной колеснице лежало тело большого генерала русской литературы. Странные, но отрадные мысли должны были прийти в голову историка, наблюдавшего торжественное зрелище. Он мог вспомнить при этом, как тело Пушкина, меньше чем за пятьдесят лет до того, в темную осеннюю ночь, в простом гробу, прикрытом войлоком, с жандармом на облучке саней, было тайно вывезено из Петербурга – чтобы публика не проявила своей симпатии умершему поэту; мог припомнить, как на похоронах Гоголя в Москве было запрещено присутствовать официальным лицам и с каким негодованием была отброшена мысль о каких-то там депутациях. Русское общество молчало, когда умерли Пушкин, Лермонтов, Гоголь… На простых дрогах, чуть не тайком, хоронили Белинского, и несколько человек, сопровождавших его до Волкова кладбища, робко оглядывались по сторонам и начинали торопливо шагать на перекрестках… "Не увлекаться литераторами и литературой", – гласило одно из неписаных правил сурового николаевского режима. Чиновник министерства народного просвещения Краевский, тиснувший в своем журнале по поводу смерти Пушкина, что солнце русской земли закатилось, получил строгое внушение от начальства; о гибели Лермонтова газеты и журналы высказались иносказательно; за восторженный некролог о Гоголе Тургенев перенес высылку. Но Тургенева провожали все – молодежь, литераторы, чиновники. Было неловко, имея возможность, не присутствовать на его похоронах.

"Хоронили, – говорит Н. Михайловский, – Тургенева. Это имя знали все и все любили его. Тяжело и мрачно было на русской земле в ту пору, когда великий писатель начинал свою литературную деятельность. Это были незабвенные сороковые годы… Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так все, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли. И в числе их был Тургенев. В разные стороны разбрелась потом эта горсточка, и некоторые из ее представителей, дожив до того времени, когда опять стало тяжело на русской земле, играли и играют далеко не ту уже роль, какая выпала той горсточке. Кто устал, кто озлобился и даже рассвирепел, кто ударился в мистицизм. Но Тургенев никогда не был Савлом. Его никогда не было в рядах разношерстной литературной когорты гонителей истины и гасителей света, – этой когорты шутов, позванивающих бубенчиками дурацкого колпака… Он всегда оставался верен несколько неопределенным, но светлым идеалам свободы и просвещения, с которыми выступил на литературное поприще… Он умер слишком рано: когда в жизни есть такие люди, как Тургенев, совестно и неловко слишком увлекаться мракобесием и юродством.

Не принимая активного участия в борьбе со свинцовым мраком, стремящимся облечь нашу родину, не занимая определенного места в литературе в этом отношении, Тургенев служил идеалом свободы и просвещения самым, так сказать, фактом своего существования, наличностью своего первостепенного таланта и своей не русской только, а европейской славы. Ни для кого не было тайной, куда направлены симпатии этой красы и гордости русской литературы, и из земных и жабьих нор не раз раздавалось за это зловещее шипенье по его адресу. Ни для кого также не было тайной, что Тургенев был западник (он сам себя так называл), но это не мешало ему быть гордостью русской литературы. И вот почему Тургенев был дорог, хотя бы даже ничего более не писал. Вот почему нужно было желать ему еще долго, долго жить. А вместо того он, по странному русскому выражению, сам приказал нам долго жить".

ГЛАВА VI. ТУРГЕНЕВ КАК ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК

Я уже не раз говорил, что корни тургеневского вдохновения находятся там – в эпохе крепостных отношений. Из нее, из этой обстановки извлек он свои мастерские художественные образы и руководящие чувства своей жизни. Он стал западником прежде всего из отрицания крепостничества, из ненависти к родному лицемерному рабству, а когда он творил, дореформенная Россия наполняла его воспоминания, возбуждая то ненависть, то поэтическую созерцательную меланхолию, которую мы все испытываем на кладбище или при виде покойника. На самом деле что-то грустное проникает все произведения Тургенева, какая-то темная тень легла на все, что вышло из-под его пера. "Дворянское гнездо", вероятно, самая грустная повесть новейшей русской литературы. Но неужели эта грусть, тоска и меланхолия – результат сожаления о том, что прошло, и прошло невозвратно? После фактов, представленных в биографии, на этот вопрос может быть только один, безусловно отрицательный ответ. Тургенев грустит не как гражданин, а как художник: ведь в той обстановке, какова бы она ни была, прошли его детство и юность, ведь там осталось много хороших воспоминаний сердца, ведь там он нашел материал для своих чудных женских образов Веры – ("Фауст"), Лизы ("Дворянское гнездо"), Наташи ("Рудин"); оттуда же и образы идеалиста Лунина, честного и доброго Николая Петровича Кирсанова, родителей Базарова, Фомушки и Фимушки и многих других им подобных, к которым и мы не можем отнестись иначе, как с глубоким уважением и даже любовью… Безобразны были крепостные отношения с их писаными и неписаными законами, отдававшими человека в безусловную власть ему подобного, – но не люди, такие же, как и мы, иногда лучшие, чем мы. Припомните пушкинскую няню Арину, дворового из Спасского, восторгавшегося "Херрасковым", основательного, умного Хоря, поэта Калиныча, долговязую фигуру сурового охотника Ермолая с его детски чистым, чутким сердцем, а главное – припомните тургеневских женщин и девушек, особенно девушек, и поэтическая эмоция коснется и вас. Вы не дадите ей всецело овладеть вами, не станете восторгаться верными холопами и верными рабами, – мрачный образ Салтычихи или Варвары Петровны Тургеневой немедленно же восстанет перед вами и отравит ваше сердце, – вы поймете, что как ни хороши те исчезнувшие люди, на каждого из них крепостные отношения наложили свою печать, неистребимую и, с нашей точки зрения, позорную. Верным холопам и рабам вы пожелаете больше чувства собственного достоинства; другим, как Лизе, большего простора для мысли, для личных прав, – и все же сердце ваше будет задето. Тем сильнее такие типы должны были задевать сердце художника. Вызывая их, он стоял как бы на кладбище, под холодными плитами которого похоронено столько жестокого, безобразного, столько доброго, честного, высокого, а вместе со всем этим – его собственное детство, его собственная юность и ее золотые мечты.

К новой, начавшейся после 1861 года жизни Тургенев мог относиться с симпатией, интересом, но она уже не захватывала так всецело его сердца, как дореформенная Русь. Он не понимал многого и не мог понять многого. Его художественное творчество постоянно обращалось туда, к старым дворянским гнездам, к аллеям густолиственных кленов, где полная красоты и печали стояла "она", вся сотканная из лунных лучей, из чистых влечений детского искреннего сердца… Лиза или Вера. Действие всех его романов, за исключением "Дыма" и "Нови", происходит в эпоху крепостного права, к ней же относятся, почти без исключения, все его рассказы. Верный преданиям юности, он любит прежде всего идеалистов сороковых годов с их благородными порывами, с их надломленной волей. Только их, в сущности, он и изображает. Он придал Базарову рудинские черты, он сделал из Нежданова лишнего, хотя и благородного человека.

"Я творю, когда гуляю по кладбищу своего сердца", – сказал Гейне, и эту фразу Тургенев с полным правом мог применить к самому себе. Мы знаем, какие могилы были на кладбище его сердца: там покоились Станкевич и Белинский, покоились старые дворянские гнезда. Тургенев видел исчезновение этих гнезд, видел, как вековые дубы срубались на дрова, как зарастали сады и парки всякими плевелами, как покрывались плесенью стены старых домов, из окон которых выглядывало когда-то грустное личико Лизы. Он мог радоваться, видя, как падают и разрушаются стены тюрем, но какая же радость может быть на могиле своего честного товарища по заключению… Он творил, когда гулял по кладбищу своего сердца. Что могла сказать ему новая, начавшаяся при нем жизнь? Он был связан с нею умом, но не сердцем, он признавал, что она полезна, нужна, хороша, – он этим исполнил долг гражданина, но герои "Что делать?" – не его герои. Он несомненно имел в виду идеалистов сороковых годов, когда пытался создать своего Нежданова или писал следующие строки в одном из писем:

"Теперь, – говорит он, – не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума – ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального, – нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеска и треска; нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и темной и даже жизненной работы – я беру слово "жизненный" в смысле простоты, беспристрастности… Чувство долга, славное чувство патриотизма в истинном смысле этого слова – вот все, что нужно… Мы вступаем в эпоху только полезных людей… и это будут лучшие люди. Их, вероятно, будет много; красивых, пленительных – очень мало".

А ему нужны были красивые и пленительные Рудины, Шубины, Станкевичи, – понимавшие красоту, преклонявшиеся перед искусством. В среде "только полезных людей" Тургенев чувствовал себя не дома.

Это один из источников его меланхолии; другой – наследственность. Он был баричем с головы до пят, баричем старого времени, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный… "У Ивана Сергеевича, – вспоминает Вогюэ, – рука была щедрая и открытая, как и сердце его. Он без разбора жертвовал всем неимущим: достаточно было носить имя русского, чтобы быть принятым в его доме, чтобы найти его кошелек открытым и слышать из его уст ласковое слово". В нем не было ни мелочной расчетливости, ни мелочной зависти, созданных конкуренцией и слишком обострившихся отношениями наших дней. Свободно уступал он первое место Толстому, свободно признавал он юные таланты, например, Гаршина.

"Никто не был способен с такой готовностью, как он, – вспоминает Рольстон, – признать и поощрить нарождающийся талант, оценить достоинства своих соперников, как живых, так и умерших. Его кротость по отношению к тем, кто иногда осмеливался порицать его, была поистине удивительна, и малейший знак восхищения всегда был для него неожиданностью. Как и покойный Дарвин, он постоянно бывал слегка удивлен всяким доказательством уважения к нему. Приведу для примера следующий факт. Несколько лет тому назад Генри Гольт из Нью-Йорка прислал ему чек, прося принять это как слабый знак признательности и прибавляя, что никогда ни одно из издаваемых им сочинений не доставляло ему такого наслаждения, как переводы романов Тургенева. Тургенев был искренно восхищен этим неожиданным для него признанием его таланта за океаном, как будто он был писателем сравнительно неизвестным, а не романистом, сочинения которого переведены чуть ли не на все языки Европы".

Лучшие черты старого барства несомненно воплотились в его скромной, представительной, внушавшей невольное уважение фигуре.

Ригористом и доктринером он не был и не мог быть по самим условиям своей жизни, по устройству своего ума, склонного к скептицизму, по слабости воли наконец. Однажды он так сформулировал свое миросозерцание: "Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…"

Он был мнителен и склонен к меланхолии. Стоит припомнить, как по-детски боялся он холеры и убегал за тысячи верст при первом же слухе о ее приближении. Он сам признался, что мужество – не его добродетель. В письмах своих он постоянно жалуется на все – на болезни, старость, нужду. Его излюбленная фраза: "Я – человек конченый". Он любил славу, горячо дорожил ею, но никогда не мог поверить в нее вполне. Ему постоянно казалось, что публика его не любит, молодежь презирает, что его повести и рассказы проваливаются с треском. Сколько раз сообщал он о своем непременном желании бросить литературу – "и уже навсегда", хотя сам, вероятно, понимал, что это для него совершенно невозможно, так же органически невозможно, как не пить и не есть. Однажды судьба подвергла его жестокому испытанию, и несомненно, что он не сумел перенести его, не сумел встретиться лицом к лицу с бурей и непогодой. Это было в 60-е годы, во время литературной истории с "Отцами и детьми". Тургенев обиделся, загрустил, не писал несколько лет, жаловался на свою судьбу, поторопился подписать себе приговор, хотя решительно никакой надобности в этом не чувствовалось. Он поступил как избалованный, капризный ребенок – большой ребенок, ребенок-гигант, но все же ребенок. Он дал полный простор своей меланхолии, создал свое знаменитое "Довольно!" – эту лучшую по картинности песнь нашей славянской тоски, славянского пессимизма. А ведь недоразумение должно было рассеяться рано или поздно. И это чувствовалось уже в самом начале. Часть молодежи была на стороне Тургенева, Писарев прямо провозгласил Базарова героем. Но, следуя приемам всех слабых людей, наш великий писатель, чтобы найти какое-нибудь утешение, вообразил свою неудачу полной и безусловной. Раз все кончено – и жалеть больше не о чем.

Натура созерцательная по преимуществу, Тургенев не был ни общественным, ни политическим деятелем. Это прежде всего поэт, художник, мечтатель, которого неотразимо тянуло к себе творчество. Он любил писать, любил страстно, хотя принимался за работу с трудом и даже отчаянием. Он весь вылился в своем языке, своем стиле, как Толстой в своем. Его музыкальные фразы, граненые периоды, аристократическая сдержанность выражений, умение вызывать настроение (по преимуществу меланхолическое) одним построением слов, их созвучием – все это делает из него первоклассного писателя и в то же время позволяет нам заглянуть в его душу.

В другое время и в другой обстановке его непременно увлекло бы в сторону меланхолии, отчаяния, быть может даже мистицизма. Его любимым писателем был Шопенгауэр, сам он всю жизнь не мог отделаться от тоски и грусти. Любовь, красота, искусство – все, чему он служил, во имя чего жил и работал, – все это то и дело представлялось ему ненужным, пустым, тленным. Но он крепко держал себя в руках, и мы знаем – почему.

Назад Дальше