Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 19 стр.


Иванов был уверен: наступает некая высшая стадия в истории мирового искусства, когда поэты превращаются в теургов, посланников Св. Духа, пророков "христианства последних времен". Об этой высшей стадии (по-гречески – "акмэ", άκμη) он сделал доклад "Заветы символизма" на заседании "Общества ревнителей художественного слова" 26 марта 1910 года. Доклад вызвал среди участников "молодой редакции", помнивших предостережения Анненского о недопустимости попыток "ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия", большие сомнения. Гумилев не имел ничего против взаимодействия поэзии с религиозными переживаниями, но знакомый ему не понаслышке образ символиста, одержимого неземными голосами и видениями, казался скорее демоническим, чем христианским:

– Я боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила.

Пророческое "новое христианство", которым Иванову виделся русский символизм, смутил и главного редактора "Аполлона".

– Вячеслав Иванович, скажите прямо: Вы верите в божественность Христа? – спрашивал Маковский.

– Конечно, но в пределах солнечной системы! – отвечал Иванов.

"Он в Христа верил, – вспоминал Маковский, – но не менее чистосердечно "воззвывал" и богов Олимпа, и духов земли… Символы были для него не только литературным приемом, но и заклинательным орудием".

На прениях, развернувшихся в "Обществе ревнителей художественного слова" после доклада Иванова, Гумилев высказался в том духе, что поэт вряд ли вообще должен воспринимать себя религиозным пророком. О том, что мир полон волшебства и тайн, говорили еще французские "парнасцы", столь любимые покойным Анненским, однако ни Теофиль Готье, ни Леконт де Лиль не видели необходимости покидать пределы искусства и искать в религии дополнительное оправдание для своих чувств и переживаний. Сторонники Иванова тут же обвинили Гумилева в "бездуховности". Зато его неожиданно горячо поддержал Сергей Городецкий:

– Настоящий поэт не должен мудрствовать, он не философ и не богослов! Как наивный первозданный Адам, он должен лишь петь хвалу Богу-Творцу и сотворенному Им миру! Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе? Боже!

Споры об адамизме и άκμη в развитии современного искусства продолжились на "башне" и после прений. Андрей Белый, гостивший у Иванова, вспоминал, что Гумилев, "в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом и парировал видом наскоки Иванова".

– Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции у Вас нет! – горячился тот. – Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…

Эрудированный Белый, припомнив, что греческое слово άκμη означает еще и "острие", в шутку стал вещать что-то о "заостренных Адамах" или "акмеистах". Гумилев внимательно выслушал его:

– Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам "акмеизм"!

Под впечатлением от дискуссии вокруг символизма он подготовил для "Аполлона" большую статью "Жизнь стиха". "Не будучи аналогией жизни, – писал Гумилев, – искусство не имеет бытия вполне подобного нашему, не может нам доставить чувственного общения с иными реальностями". Он обвинял символистов в непонимании задач поэзии, в нецеломуренности попыток превратить ее в инструмент богословия. Как раз в эти же апрельские дни из Москвы пришел тираж отпечатанных в "Скорпионе" "Жемчугов", многозначительно посвященных автором – "Моему учителю Валерию Брюсову". "Жемчугами" заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому, – сообщал Брюсову бывший "ученик символистов". – Каково будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович".

Против такого вывода maître не мог возражать. Брюсов никогда не считал символизм религиозным пророчеством, а над "теургией" смеялся:

– Быть теургом, разумеется, дело очень и очень недурное. Но почему же из этого следует, что быть поэтом – дело зазорное?.. Искусство автономно: у него свой метод и свои задачи. Когда же можно будет не повторять этой истины, которую давно пора считать азбучной! Неужели после того, как искусство заставляли служить науке и общественности, теперь его будут заставлять служить религии! Дайте же ему, наконец, свободу!

Но бывший ученик уходил не только от влияния "теурга" Иванова, но и от брюсовского понимания искусства как магического познания мира – уходил от символизма вообще. "Будущее, – прозорливо писал Брюсов, откликаясь на выход "Жемчугов", – явно принадлежит какому-то еще не найденному синтезу между "реализмом" и "идеализмом". Этого синтеза Н. Гумилев еще не ищет". И, действительно, пообещав сгоряча Вячеславу Иванову "акмеизм", Гумилев видел пока эту "высшую стадию искусства" в самых общих чертах:

– Мне верится, что можно много сделать, перейдя от тем личных к темам общечеловеческим, пусть стихийным, но под условьем всегда чувствовать под своими ногами твердую почву. Но я повторяю, что мне это пока неясно…

Захватив нарядный том "Жемчугов" в виде свадебного подарка, Гумилев накануне Фомина воскресенья отправился к Ахматовой. После провала "смотрин" Анна Ивановна, избегая семейной ссоры, воздержалась от решительного объяснения с сыном и не вмешивалась в его планы. Однако, видя молчаливое неодобрение домашних, Гумилев понимал, что рассчитывать на семейное торжество, подобное прошлогодней свадьбе брата Дмитрия, ему не приходится. В Киев он приехал один. Семья невесты оказалась настроена еще хуже, чем родня жениха. Прием вышел настолько холодным, что Гумилев предпочел остановиться не у будущей тещи, проживавшей тогда с младшими детьми на Паньковской улице, и даже не у Андрея Горенко, жившего отдельно от матери на Пироговской, а в гостинице "Национальной" на Крещатике. Обсуждая с Ахматовой накануне Красной Горки сложившееся положение, Гумилев принял окончательное решение: действовать немедленно, на свой страх и риск. Договорившись о таинстве венчания в храме левобережной Никольской слободки, Гумилев отправился к Владимиру Эльснеру, организатору прошлогоднего вечера "Острова искусств", и заручился его согласием выступить шафером. Шафером Ахматовой стал знакомый молодой офицер-литератор Иван Аксенов, недавно побывавший в политической ссылке. В Фомино воскресенье, 25 апреля 1910 года, Николай Гумилев венчался с Анной Ахматовой.

Деревянная Никольская церковь была невелика, увенчана шатровым куполом, традиционным в провинциальной храмовой архитектуре XIX столетия и, по воспоминаниям прихожан, очень уютна со своими иконами, украшенными домашними вышитыми рушниками. Уединенность храма и быстрота совершения обряда, на котором кроме жениха и невесты присутствовали только шаферы, наводила на мысль о тайном венчании. Заинтригованный Эльснер, рассказывая потом о неожиданном приключении, утверждал, что Ахматова, таясь от родных, выехала из дома в обычной будничной одежде, а в подвенечное платье переоделась где-то недалеко от храма. Сама же Ахматова вспоминала только, что, выходя из Никольской церкви, она, впервые в жизни, увидела проносящийся над Никольской слободкой самолет: один из первых полетов совершал знаменитый спортсмен-авиатор Сергей Уточкин.

Это скромнейшее торжество в позабытом храме, на месте которого располагается сейчас станция "Левобережная" киевского метрополитена, стало началом семейного и творческого союза, которому было суждено сыграть огромную роль в российской истории XX века. Для двадцатилетней Ахматовой, одичавшей и заброшенной среди беспросветной провинциальной нужды и безвестности, венчание с Гумилевым стало событием, полностью изменившим ее жизнь и открывшим путь в большую русскую литературу. Но и для духовного и творческого развития Гумилева постоянное присутствие Ахматовой было жизненно необходимо. Когда та, в очередной раз, вздохнет с сожалением, что все в их семейной жизни получается не так, как хотелось, – Гумилев ответит:

– Нет: ты научила меня верить в Бога и любить Россию!

В этом и заключалась разгадка таинственного акмеизма, которому суждено будет стать поэзией российского духовного сопротивления в катастрофическом для страны XX веке. Однако в тот момент, когда Гумилев и Ахматова следили с паперти Никольской церкви за исчезающим в сиянии весеннего киевского неба "фарманом" Уточкина – все еще было впереди.

Все только начиналось.

XV

Из Киева в Париж. Парижские встречи. Видéние Ахматовой. Беседы с Маковским. Из Парижа в Царское Село. Первые месяцы семейной жизни. Конфликт с Вячеславом Ивановым. Неудача Ахматовой на "башне". Ахматова и "аполлоновцы". Свадьба Ауслендера. Первая семейная ссора. Командировка в Адис-Абебу.

Супруги Гумилевы после венчания провели в Киеве неделю, которая была необходима Ахматовой, чтобы получить выходные документы с Высших женских курсов (в Петербурге она хотела продолжить образование). Кроме того, следовало предать осторожной огласке событие, свершившееся накануне в Никольской слободке. Пока Ахматова пропадала на курсах и демонстрировала свои дипломатические способности многочисленной киевской родне, Гумилев положил в банк на имя жены 2000 рублей и выправил ей личный вид на жительство. "Я хотел, – вспоминал Гумилев, – чтобы она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной". Помимо того, новобрачным предстояло путешествие в Париж – все это было сюрпризом, которым он ошеломил молодую жену во время их первого "послесвадебного" свидания.

Гумилев продолжал жить в "Национале", занятый очередной статьей для "Писем о русской поэзии", которую необходимо было отправить в "Аполлон" до отъезда. Статья открывалась разбором только что вышедшего "Кипарисового ларца". "Читателям "Аполлона" известно, что И. Анненский скончался 30 ноября 1909 г. – заключал Гумилев. – И теперь время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов…" Не вызывает никаких сомнений, что первой читательницей этих строк, а возможно, и соавтором их являлась Ахматова. Это была их совместная дань памяти Анненского.

2 мая Гумилев и Ахматова уезжали из Киева в Париж. На вокзале их провожала Инна Эразмовна Горенко, смирившаяся за минувшую неделю с участью дочери. Что же касается Ахматовой, то внезапное превращение из севастопольского и киевского "синего чулка" в независимую и обеспеченную замужнюю даму ввергло ее в эйфорическое состояние. По пути в Париж молодожены делали пересадки в Варшаве и Берлине. В берлинском поезде у них возникло какое-то недоразумение с билетами, и последние несколько часов до Парижа они должны были ехать в разных купе. Стояла жара. В купе Ахматовой находились три немца в жилетах. При виде попутчицы они тут же встали и, надев пиджаки, церемонно раскланялись. Из их разговоров Ахматова, знавшая немецкий, поняла, что этот жест почтения был адресован исключительно "русской даме".

– А если бы это была немка – конечно, не надели бы! – с восторгом рассказывала, воссоединившись вновь с мужем на парижском перроне, двадцатилетняя "русская дама".

По словам Ахматовой, один из немцев немедленно объявил, что хочет следовать за ней, куда бы она ни поехала, не спал и все восемь часов, не отрываясь, смотрел на нее.

– На Венеру Милосскую, – вразумительно отвечал Гумилев, – нельзя восемь часов подряд смотреть, а ведь ты же не Венера Милосская…

И знаменитую Венеру, и "Мону Лизу", и "Прекрасную Цветочницу" Рафаэля Ахматова вскоре увидела в Лувре. Молодожены остановились в гостинице на rue Buonaparte, 10. Гумилев показывал Ахматовой свой Париж, изученный и исхоженный за два года вдоль и поперек. Помимо Лувра они побывали в музее Гюстава Моро, в музее Средневековья в отеле Клюни близ Сорбонны, видели экзотические диковины музея Гимэ, были у Деникеров в Jardin des Plantes и гуляли в Булонском лесу. В богемных кафе Латинского квартала и Монпарнаса завсегдатаи встречали Гумилева как старого знакомца, а его юная спутница имела всюду бурный успех. Ахматова любила рассказывать о совместном ужине с прославленным инженером-изобретателем Луи Блерио, первым пилотом Франции:

– В тот день я купила себе новые туфли, которые немного жали. И под столом сбросила их с ног. После обеда возвращаемся с Гумилевым домой, я снимаю туфли – и нахожу в одной записку с адресом Блерио!

Адресами с Ахматовой обменялись (менее экстравагантным способом) и другие парижские знакомые Гумилева. Тот представлял жену как поэта, но более всего Ахматова поражала пеструю богемную компанию своим даром угадывать чужие мысли и сны.

– On communique! – восхищенно повторял художник Амедео Модильяни. – Il n’y a que vous pour réaliser cela.

Назад Дальше