Он близок, слышит лес и степь его;
Какой теперь он кроет ков,
Год Золотой Орды, Отрепьева,
Двунадесяти языков?
Вера Неведомская вспоминала, что, явившись на ее именины, Гумилев возбужденно пророчествовал о близких бедах, ожидающих не только Россию, но и всю белую европейскую расу, "погрязшую в материализме":
– Ну что же, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично никакого гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком.
О смелом и простом взгляде на жизненные испытания Гумилев говорил в эти дни и Сергею Городецкому. Возвращаясь вместе после очередного заседания в "Аполлоне", они свернули в какое-то кафе на Фонтанке и засиделись допоздна. Оба бранили современную русскую культуру – культуру истонченных, изломанных, изогнувшихся столичных интеллигентов.
– Сейчас нужны другие слова, другое искусство! Нужно отстаивать в России мужественно-твердый и ясный взгляд на мир.
– И такой взгляд, – подхватывал Городецкий, – может быть только народным, патриархальным, первобытным…
Воспитанный отцом-славянофилом, Городецкий с детства был увлечен фольклорными былинами, песнями и сказаниями, уходящими в глухую языческую старину. В университете, вдохновленный летней студенческой поездкой в Псковскую губернию, он написал несколько книг стихов на темы древнеславянских мифов:
Во плену лежат поляны,
Во плену и птичий крик.
Душу утренней Смугляны
Душит хвоей Лесовик.
Увлечение древним язычеством привело Городецкого на "башню" Вячеслава Иванова, где молодой поэт пытался "радеть" и безумствовать. После нескольких неприятных личных и политических историй он охладел и к славянскому колдовству, и к Иванову, и к символизму. Но мечту соединить народную поэзию с современной литературой Городецкий не оставил. Путешествуя с молодой женой Анной Козельской по живописным волжским городкам, он стал склоняться к отечественному патриархальному примитиву:
Русь! Что больше и что ярче,
Что сильней и что смелей!
Где сияет солнце жарче,
Где сиять ему милей?
В новой книге "Русь" Городецкий принялся воспевать березки, палисадники, сарафаны, фуражки набекрень и улыбающиеся красные губы. Вячеслав Иванов объявил бывшего ученика "художественным маразматиком", Блок обозвал книжку "лубочной", а Гумилев в "Аполлоне" неожиданно похвалил: "Имеет ли это какое-нибудь отношение к литературе, я не знаю, но к поэзии, мне кажется, имеет". С этой поры Городецкий числил Гумилева в единомышленниках:
– Все эти городские интеллигенты, символисты, мистики ничего не знают ни о русском народе, ни о народном мифе. Между тем все очень просто. Раз человек почувствовал, что тоска не нужна, – он русский!
Городецкий был единственным среди "аполлоновцев", с кем Гумилев в тревожную осень 1911 года мог отвести душу. На страницы "Аполлона" политические известия не допускались: в сентябре тут писали о живописи Жоржа Сера, о современном творчестве китайцев, об изящной словесности Франции, в октябре – о юбилейной царскосельской выставке, о новом балете, о музыке в Париже, в ноябре – о художниках зверей и мертвой природы, о международной выставке в Риме и о хореографии Лои Фуллер. В компании "молодой редакции" политику также не жаловали и, если речь заходила об отечественных потрясениях, куда больше интересовались перспективами, которые развивал входивший в моду режиссер Николай Еврéинов. Тот был убежден, что в эпохи "исторической активности" люди повсеместно превращаются из пассивных "зрителей" в стихийных "актеров", все хотят играть самодеятельную роль в уличной толпе, в боевом строю, среди сослуживцев, в дружеском кругу, в будуаре и алькове. Евреинов призывал вернуть театр из концертных залов на улицы и в жилища:
– Клич, пронесшийся в новое время по всему свету "retheatraliser le theatre", правилен, но недостаточен, и ему должен сопутствовать другой, еще более радикальный лозунг: "театрализация жизни"!
Во время новой встречи с Городецким в кофейне на Фонтанке Гумилев, вспомнив страстные речи Евреинова, задумался: не преобразить ли петербургских поэтов в боевой орден в духе "белых" рыцарей-мартинистов Папюса? Городецкий понял с полуслова и тут же начал развивать идею:
– Это будет союз адамистов – от имени первого жизнерадостника, прародителя Адама. Каждый, вступающий в наш союз, должен будет, подражая Адаму, совершить два подвига. Во-первых, он должен будет опять назвать имена мира. Никаких двусмысленностей, никаких намеков и символов, никаких туманных тайн. Что сказано – то сказано! Всякая тварь, всякая вещь получает свое законное имя, все слова устойчивы и понятны. Во-вторых, нужно пропеть хвалу всему живому. В этом – высшая мудрость. Ничего нельзя отрицать, все – и прекрасное, и безобразное в жизни – от Бога. В этом – и твердость, и мужественность. Новые Адамы соединят русскую интеллигенцию и русский народ!
Гумилеву оставалось лишь удивляться буйной фантазии Городецкого, не знающей, по-видимому, ни сомнений, ни преград.
– Он слишком ребенок, – говорил Гумилев, – доверчив, восторжен… и прост. Я – серьезный, скучный. А Городецкий живет – точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.
"Адамизм" Городецкого казался ему слишком примитивным и наивным, но сама идея "поэтического ордена" обещала принести скорые и обильные плоды. Вокруг день ото дня множились различные закрытые общества, приватные клубы, несущие "театральность" со сцены в домашний быт. Иногда получалось смело, до экстравагантности: евреиновская актриса Бельская проводила у себя на дому даже "афинские вечера".
– Не пугайтесь, – добавлял Евреинов, заметив недоумение. – Ничего такого, что было бы неприятно, там не увидите, а там есть много занятного и там можно встретить ряд интересных людей…
Имя Паллады Богдановой (подлинное имя Бельской) было на слуху в "Аполлоне", где горячим поклонником нового дарования стал обычно равнодушный к женским чарам Михаил Кузмин:
– Такой оригинальный и несуразный человек мог произойти как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью!
На один из "афинских вечеров" Кузмин затащил Гумилева. Тот, увидев хозяйку, являвшуюся среди гостей в экстравагантных нарядах – прозрачных туниках, мехах, наброшенных на голое тело, с браслетами на босых ногах и т. п., – вообразил, что имеет дело с обычной камелией, и принялся за неизбежные в подобных случаях комплименты. Мгновенно сымпровизировав, Богданова тут же обратила петербургскую гостиную в древнегреческий андрон, подгулявшее собрание – в симпозион, себя – в неприступную для мужских грубостей пленительную поэтессу Сафо, а восхищенного (теперь уже искренне) Гумилева – в воинственного поэта Алкея, явившегося к ней с безнадежной мольбой о любви. Войдя в роль, Гумилев провел весь "афинский вечер" в возвышенной беседе (попутно опьянев и одурманившись до беспамятства, – Богданова была любительницей опиумных курительных смесей):
Орел Сафо у белого утеса
Торжественно парил, и красота
Безтенных виноградников Лесбоса
Замкнула богохульные уста.
Малозаметная на сцене, Богданова-Бельская становилась неистощимо талантливой актрисой в собственном "театрализованном представлении", главным содержанием которого являлись эротические приключения, разнообразные и по количеству, и по полу, и по возрасту участников. Далеко не все поставленные ею интимные мизансцены оказывались так безупречны, как воспетая Гумилевым. Но в чудачествах скандальной Паллады и ее друзей, актеров и художников, окружавших Евреинова, было нечто, сближавшее их в грозные месяцы уходящего 1911 года с героями пушкинского "Пира во время чумы":
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Вечером 20 октября 1911 года к угловому дому при впадении Крюкова канала в Фонтанку, неспешно беседуя, подходили по набережной супруги Александр и Любовь Блок в компании счастливого Владимира Пяста (у того накануне произошло прибавление семейства). Наверху, у Городецкого, уже все были в сборе. Помимо хозяина с женой (которую все именовали Нимфой) тут была чета Толстых и чета Кузьминых-Караваевых; был почитаемый при жизни за классика Федор Сологуб; была невероятно популярная фельетонистка Надежда Тэффи, которую Гумилев "открыл" в "Письмах о русской поэзии" как недюжинного лирика; был громадный Петр Потемкин; был педагог Тенишевского училища Владимир Гиппиус, считавший себя первым русским поэтом-декадентом (под именем Вл. Бестужев он издал сборник модернистских "Песен" еще в 1897 г.); был и его брат, студент-филолог Василий Гиппиус, пробовавший себя под именем Вас. Галахова и как поэт, и как критик; был Михаил Зенкевич, преобразившийся после весенних бесед с Гумилевым и написавший на летних каникулах целую стихотворную книгу в духе "научной поэзии"; была Мария Моравская, писавшая стихи для детей, похожие на лирическую тайнопись; были даже директор Школы восточных языков в Париже Paul Boyer и искусствовед Louis Réau, которых организаторы сумели ангажировать на позавчерашнем открытии петербургского Institut Franҫais.
В тесной гостиной стоял гул голосов. Городецкий певуче рассказывал о своей поездке в Воронеж на открытие памятника поэту Ивану Никитину, возмущаясь смешной и трагической бестолковщиной в организации торжеств, неожиданно собравших многотысячные толпы:
– Хочу я прочесть стихотворение, написанное на заре. Посылают к губернатору цензурировать… Когда возвращаюсь к памятнику, передают отказ городского головы в разрешении читать. А памятник очень хорош! Потихоньку, про себя сказал я ему свои стихи. И всю ночь в вагоне от досады проплакал!
Другую группу собрал Алексей Толстой, только что вывезший из Парижа жену с новорожденной дочкой Марьянкой (Софью Исааковну Дымшиц-Толстую все поздравляли). Толстой громогласно сообщал последние парижские анекдоты и сплетни, живописуя, кто кого в очередной раз побил в богемных кабачках на Монмартре. Помимо того, Толстого, едва успевшего перешагнуть порог петербургской квартиры в Басковом переулке, неожиданно атаковал постоянный мейерхольдовский ассистент, актер и режиссер Борис Пронин, задумавший создать в Невской столице к Новому году нечто вроде парижского "Le Chat Noir":
– Знаете, как сам Мейерхольд говорит о Пронине? "Какая-то мания создавать проекты. Это – болезнь!"
Открывая вечер, Городецкий ознакомил собравшихся с задачами нового (пока еще безымянного) общества и предложил состав учредителей: Блок, Толстой, Кузмин (его имя внесли заранее, но на Крюков канал он почему-то не явился), Гумилев, Потемкин… Докладчика и так слушали вполуха, а на перечне вовсе стали заглушать перешептываниями и беседами вслух. Впрочем, кандидатуры одобрили охотно. Приняли к сведенью и приглашение на следующее заседание – в ноябре, у Гумилевых, в Царском. Название обществу решили придумать позднее – заседание уже начинало надоедать. Но, выполняя взятую на себя миссию, несколько торжественных приветственных слов русским поэтам счел долгом произнести любезный директор Буайе. Далее началась творческая часть – читали стихи Ахматова, Гумилев, Блок:
Там дамы щеголяют модами,
Там всякий лицеист остер -
Над скукой дач, над огородами,
Над пылью солнечных озер.Туда мани́т перстами алыми
И дачников волнует зря
Над запыленными вокзалами
Недостижимая заря.
Елизавета Кузьмина-Караваева под аккомпанемент "Нимфы" станцевала какой-то только что разученный сложный танец, а ее муж, на закуску, рассмешил всех импровизированной ответной речью в адрес только что откланявшихся французских гостей, отвечая сам себе и за проф. Буайе, и за проф. Рео.
"Безалаберный и милый вечер, – отметил в дневнике Блок. – Было весело и просто. С молодыми добреешь". Все гости были довольны. Но Ахматова, покидая Городецких, недоуменно пожимала плечами.
– Да, – откликнулся Гумилев, – у нас в Царском нужно будет поставить дело как-то иначе.
А настырный Борис Пронин так и не отвязался от Алексея Толстого. С упорством фанатика Пронин бомбардировал пригласительными записками его и других своих знакомых – Евреинова, актера Александра Мгеброва, художников Сергея Судейкина и Николая Сапунова, композиторов Илью Саца и Василия Шписа фон Эшенбрука… Собравшись в очередной раз на пронинский зов в ресторанчике Франческо Тани` на набережной Екатерининского канала, все, угостившись итальянскими макаронами и дивным красным вином, отправлялись бродить по промозглому осеннему Петербургу в поисках подходящего помещения для "арт-кабаре" – просторного подвала или чердака. Задумчиво заглядывали в подворотни бесконечных дворов-колодцев. Исследовали черные лестницы, благоухающие кошками и пригорелым кофе. Наконец, после очередного "захода" Алексей Толстой, отряхивая испачканный рукав, изрек:
– А не напоминаем ли мы сейчас, господа, бродячих собак, которые ищут приюта?
Евреинов живо обернулся к нему:
– Вы нашли название нашей затее!