Ахматова, не узнаваемая с постриженной по последней парижской "египетской" моде челкой до бровей, ставшая еще ýже и выше в странной черной юбке с пикантным разрезом, звенящая какими-то цепочками и ожерельями, не могла от волнения связать слов. Она то порывалась "объясниться", то начинала совать в руки Гумилеву толстый том Теофиля Готье, привезенный из Парижа "в подарок". Из тома посыпались какие-то французские письма, на конвертах которых Гумилев успел заметить имя "Modigliani", а Ахматова, вспыхнув, начала их собирать и прятать в саквояж… Меж тем часы пробили два, и Гумилев, взяв растерянную жену за руку, повел ее в столовую:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу-певунью.
……………………………
Твержу ей: крещенному,
С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не в пору;
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору.
В столовой все уже собрались вместе с Неведомским, явившимся с рыжей тициановской красавицей. Ахматова, затравленно озираясь, встала за предназначенный стул, рядом с Гумилевым. Тут явилась благодушная Варвара Ивановна Лампе, царственно опустилась на свое место и сделала ручкой, чтобы и все садились. Анна Ивановна, темнее тучи, едва не в голос жаловалась гостям, твердя опять про счастливых гвардейцев и дипломатов и про несчастных поэтов и их чудных жен. "Все черты слишком острые, чтобы назвать лицо красивым, – зорко отмечала Вера Неведомская. – Серые глаза без улыбки… В семье мужа она чужая… А вот он… не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол… а глаза и волосы светлые". Гумилев сидел прямой, рот его слегка усмехался, словно ему хотелось немедленно подшутить над Варварой Ивановной и Сверчковой, затеявшим долгий разговор об уборке хлеба. Вздохнул свободно только после чая, когда молодежь повела Неведомских смотреть лошадей на конюшне. В парке, у пруда, он читал для всех стихи "на бис" и был в ударе. Расставались друзьями, пообещав, не откладывая, навестить Подобино. Впрочем, всем предстояло на днях встретиться и в Борисково, где бежецкие помещики, земцы и многочисленная родня чествовали в именины почтенного хозяина поместья. Во время этого шумного застолья Гумилев, взяв слово, торжественно представил жену многочисленным гостям:
– Анечка, ты позволишь?
– Да.
Гумилев начал читать "Из логова змиева…". Сосед Ахматовой, очкастый и бородатый увалень из земских начальников, смущаясь, осведомился:
– Холодно Вам, должно быть, в наших краях… после Египта-то?
Он тоже слышал, как уездные гимназисты и молодые чиновники за сказочную худобу и таинственность называли Ахматову "знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье".
В Подобине, где самовластно царил двадцатишестилетний Владимир Константинович Неведомский, порядки были иные, без чинного гнета старших. Внук известного военного писателя Н. В. Неведомского старался утвердить за своим Подобином славу обиталища муз. Сам он избрал путь военного техника и изобретателя – окончил Николаевский кадетский корпус, четыре года проучился на механическом отделении Технологического института, прервав (с гарантией восстановления), курс чтобы практически освоить премудрости артиллерийского искусства. Его молодая жена мечтала о художественной славе и изучала современную живопись Европы, развивая собственную технику и вкус. Под стать творческой чете было и доставшееся им поместье: романтический дворец с ампирными колоннами в изысканно-запущенном английском парке. Помимо Владимира и Веры Неведомских в Подобине проводили лето несколько ветхих тетушек, но те сидели тихо, издали наблюдая за забавами молодых хозяев. "Здесь Гумилев мог развернуться, дать волю своей фантазии, – вспоминала Неведомская. – Его стихи и личное обаяние совсем околдовали нас, и ему удалось внести элемент сказочности в нашу жизнь". Оживились даже древние приживалки: восьмидесятишестилетняя тетя Пофинька (Прасковья) под большим секретом читала Гумилеву выдержки из своего многотомного дневника, а семидесятишестилетняя тетя Соня встречала полюбившегося гостя неизменной просьбой:
– Пожалуйста, душка, прочти мне… как это: "Как будто не все пересчитаны звезды, как будто весь мир не открыт до конца…"
Вскоре вся молодежь из Слепнево и Борисково вслед за Гумилевым и Ахматовой верховыми кавалькадами стала ежедневно съезжаться в Подобине. Гумилев, критически созерцая сдобную Елизавету Кузьмину-Караваеву рядом с унылым дылдой-мужем, задумчиво изрек:
– А ведь у нас готовая театральная труппа commedia dell'arte, господа! Или по крайней мере табор бродячего цирка…
Идея понравилась. Гумилев тут же раздал всем роли-маски – Панталоне, Арлекина, Коломбины, Труффальдино, Тартальи, Скрамуччи, Смеральдины, – поясняя по ходу дела, кто должен быть "великой интриганкой", кто "любопытным", кто "простаком", кто "человеком, говорящим всем правду в глаза" и т. д. На чердаках выпотрошили сундуки с сюртуками прадедушек и платьями прабабушек и стали репетировать трюки – шпагат, танцы на канате, хождение колесом. Гумилев носился по парку на горячем скакуне из подобинской конюшни, пытаясь вскочить ногами на седло. Ахматова, сидя под колоннами в кресле, бесстрастно наблюдала за творящимся на дворе содомом. Рыжая Коломбина-Неведомская сделала прямо у ее ног несколько сальто-мортале.
– В наше время были приличные игры: фанты, горелки, шарады… – сокрушалась тетя Пофинька. – А у вас – это что же такое? Прямо умопомрачение какое-то!
Ахматова сочувственно покивала ей и, привлекая к себе внимание, несколько раз громко хлопнула в ладоши над головой. Через мгновение в кресле качалась на животе изогнутая крýгом женщина-змея, тетя Пофинька хваталась за сердце, а весь двор заходился в восторженных овациях.
Петровки уже миновали, и сенокос был в самом разгаре, когда разодетая в пестрое тряпье кавалькада двинулась из Подобина по полевому проселку. Увидев работающих в поле крестьян, Гумилев осадил лошадь, спешился, нахлобучил на лоб цилиндр пушкинских времен и, взмахнув черным плащом, шагнул навстречу:
– Не желает ли почтеннейшая публика уделить пять минут внимания бедным артистам?
– Алле-ап!..
На скачущем коне встал в седле отважный вольтижер, изгибалась невозможной змеей гуттаперчевая женщина, дудели в дудки, били в бубны, жонглировали, кувыркались, плясали, вставали с ног на голову… Ошалевшие от счастья крестьянские ребятишки звонко хохотали, вместе с ними смеялись, перешептываясь, молодухи и ухмылялись, качая головой, мужики. Степенный дед протянул Гумилеву горсть медяков:
– Благодарствуем, господа хорошие, чем Бог послал!
Гумилев приложил цилиндр к сердцу:
– Grazie!.. Grazie per la vostra attenzione…
Рядом с Ахматовой рыжая, зеленоглазая Коломбина зачарованно, не отрываясь, смотрела на Гумилева.
Это было ужасно!
Ахматова ничего не могла поделать с мучительной ревностью. Вернувшись в Слепнево, она задыхалась от возмущения и, презирая себя, устроила скандал на всю ночь. Хуже всего было, что выстраданная по пути из Парижа в Тверскую губернию собственная сцена тяжелого, позорного, мучительного примирения ("Уж лучше б я повесилась вчера / Или под поезд бросилась сегодня!") так и не состоялась. Муж, незрячий и убогий, почему-то ничего и слышать не желал! Уличив момент, она на следующий день вновь подкараулила его, сурово опустив глаза:
– Николай, нам надо, наконец, объясниться!
И получила в ответ:
– Да оставь ты меня в покое, мать моя! Все же хорошо!
Гумилев, счастливый, разгуливал по усадьбе в невообразимой турецкой феске, красной крестьянской рубахе, атласных африканских шароварах и лиловых носках. Бледная Маша Кузьмина-Караваева со своим скомканным платочком, увидев его, радостно улыбнулась. Из комнаты она, не желая никого пугать, теперь почти не выходила – кровь шла горлом, был вызван доктор и, по его совету, Констанция Фридольфовна срочно повезла дочку в столицу. Вскоре из Слепнево уехал и Гумилев: Ахматова увлекла его в Москву, подальше от подобинской commedia dell’arte с рыжей Коломбиной. Выглядело так, что Ахматовой неотложно потребовалось личное знакомство с Брюсовым, но, ступив на улицы Первопрестольной, она мгновенно утратила всякий интерес к литературе. В "Скорпионе" Брюсова не оказалось, и Ахматова еле вытерпела длинный монолог владельца издательства Сергея Полякова, который обстоятельно излагал Гумилеву историю закрытия "Весов", жаловался на московскую литературную молодежь, сбитую с толку неистовым безумцем Андреем Белым. Сам Белый тоже забежал вниз, в номер "Метрополя", где остановились супруги Гумилевы, и, рассыпаясь в поспешных комплиментах, забрал у них стихи для какого-то необыкновенного альманаха, которым желал сразить всю столичную публику – Ахматова и этот искрометный визит пропустила мимо внимания. Равнодушной ее оставили вечерние с утренними красоты древней столицы. Побродив по Третьяковской галерее, они вернулись в номер – там, наконец, ей на глаза нечаянно попало пришедшее Гумилеву письмо от Веры Неведомской. К счастью, оно было любовным (точнее, по выражению Ахматовой, "не поддающимся двойному толкованию"):
– Николай, нам все-таки следует объясниться!
После того как негодующая Ахматова укатила из Москвы в Киев, Гумилев перебрался из "Метрополя" в гостиницу поскромнее: в отличие от жены, он в самом деле хотел повидаться с Брюсовым. Встреча состоялась: Брюсов представил тогда Гумилеву народного поэта-самородка Николая Клюева, издававшего в Москве первый сборник стихов.
Оставшись один, Гумилев не спешил в Тверскую губернию. Из Москвы он съездил на несколько дней в Ярославль к проводившему там лето Сергею Ауслендеру, а в Слепнево вернулся только в середине августа, беззаботно объявив домашним, что Ахматова вновь пожелала повидаться в Киеве с матушкой. Анна Ивановна помертвела, но Гумилев только махнул рукой:
– Вернется!
Это было не раз, это будет не раз
В нашей битве глухой и упорной:
Как всегда, от меня ты теперь отреклась,
Завтра, знаю, вернешься покорной.
Уже зарядили осенние дожди, и, оказавшись вновь под гостеприимной кровлей Подобина, Гумилев предложил "актерам" завершить дачный сезон настоящей театральной постановкой. Пьесу в духе commedia dell'arte он вызвался написать сам и тут же принялся сочинять сюжет. Тут был раненый рыцарь в монастырском госпитале, была влюбленная в него монахиня, были строгая игуменья и бродячие артисты – Коломбина, Пьеро, Арлекин. Импровизируя на ходу, Гумилев, увлекаясь все больше, разыгрывал на два голоса диалог Коломбины с игуменьей:
– Христос велел любить!
– Как сестры и как братья…
– По-всячески, и, верно, без изъятья!!
Все получалось шаржированным до гротеска, так что каждая "маска" могла обнаружить себя по ходу действия в полной мере. Вера Неведомская нетерпеливо полюбопытствовала: какой же будет финал у этакой буффонады? Гумилев задумался:
– Вероятно, все-таки очень печальный. Явится какой-то страшный призрак, рыцарь погибнет, а влюбленная монахиня примет яд…
Представление "Любви-отравительницы" состоялось перед самыми разъездами летних обитателей бежецких поместий, и огненная Коломбина в исполнении Веры Неведомской покорила всех собравшихся в Подобино зрителей. Никто не мог и помыслить, что всего через несколько часов в Киеве, где в год 50-летия отмены крепостного права торжественно открывался памятник Царю-освободителю, темный негодяй Богров двумя выстрелами смертельно ранит премьер-министра России Петра Аркадьевича Столыпина. 6 сентября 1911 года газета "Новое время" поместила на первой странице краткое объявление:
Киев.В 10 час. 12 мин. Петр Аркадьевич тихо скончался. В истории России начинается новая глава.
Книга вторая. Поэт и воин
I
Киевская трагедия. Особняк на Малой улице. Воссоединение с Ахматовой. Тревожная осень. С. М. Городецкий. Споры об "адамизме". "Театрализация жизни". Вечер на Крюковом канале. Хлопоты Бориса Пронина. Подвал на Михайловской площади.
"На очереди главная наша задача – укрепить низы, – говорил Столыпин два года назад среди наступившего зыбкого умиротворения. – В них вся сила страны. Их более 100 миллионов! Будут здоровые и крепкие корни у государства, поверьте, и слова русского правительства совсем иначе зазвучат перед Европой и перед целым миром. Дружная, общая, основанная на взаимном доверии работа – вот девиз для нас всех, русских. Дайте государству 20 лет покоя, внутреннего и внешнего, и вы не узнаете нынешней России!"
Выстрелы Богрова не только сразили Столыпина. Они поколебали тот общественный мир, который начинал складываться вокруг энергичного и мужественного премьера-реформатора. То, что желанных двух десятилетий покоя не будет, первыми почувствовали киевляне. Уже на следующий день после покушения, когда Столыпин еще боролся за жизнь, Киев замер, ожидая погрома, – Богров был сыном местного зажиточного еврея-домовладельца. В город срочно вошли войска, предотвратившие беспорядки, но напряжение сохранялось более недели, вплоть до погребения премьер-министра в ограде Трапезной церкви Киево-Печерской лавры (он завещал предать его земле "там, где убьют"). Из Киева все это время спасались бегством еврейские семьи. Уезжали и русские, успевшие отвыкнуть от подобных потрясений. Среди них была Ахматова, хорошо помнившая хаос 1905 года.
В Царском Селе Гумилевы обживали новый дом, который Анна Ивановна, посчитав накладным тратиться на съемные квартиры, приобрела в конце лета на Малой улице напротив памятного для обоих ее сыновей здания Николаевской гимназии. Это был деревянный двухэтажный особняк с палисадником, непримечательный снаружи, но имеющий какой-то собственный, строптивый нрав, со своими скрипучими ступенями, принимавшимися вдруг трещать и стонать среди глухого ночного покоя.
– Интересно, кого там постоянно таскают по лестнице? – вслух задумался Гумилев, вконец перепугав мнительную жену.
– Очень страшно жить в этом доме!
Они заняли комнату в первом этаже, рядом с библиотекой, соединенной с кабинетом (особнячок на Малой, не в пример предыдущим квартирам, оказался для всего семейства тесноват). Как часто бывает среди внезапной беды, память о недавней семейной ссоре оказалась поглощена эмоциями иного порядка. Порог нового жилища Ахматова переступила в часы нарастающей в Петербурге и Царском Селе всеобщей тревоги, едва не переходящей в панику.
Всюду шли заупокойные богослужения, газеты выходили в траурных рамках; в многочисленных статьях, равно как и в частных беседах, звучало лишь одно: как могло произойти такое злодеяние? Поступавшие подробности ошеломляли: выходило, что главу правительства охраняли так небрежно, что его мог легко застрелить любой встречный проходимец или психопат. А после того как таинственного Богрова внезапно вздернули на киевской виселице, затратив на судебное разбирательство чуть более трех (!) часов, всюду – от Государственной Думы до бульварных листков и модных салонов – вслух заговорили о заметании следов, о заговоре – то ли придворном, то ли полицейском, то ли масонском, то ли еще каком. Гумилев твердил домашним и знакомым о роковых исторических сроках, о грядущем "двунадесятом годе", отмеченном во всех столетиях русской истории смутами и войнами: