Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 39 стр.


Вот и наступил конец семье! Гумилев, лучезарно улыбаясь, молчал, силясь понять. На исходе минувшей зимы Высотская уехала к родным в Москву. По пути в Африку он отправил ей из Константинополя открытку: "Целую ручки и всегда вспоминаю, напишите в Порт-Саид в июле месяце, куда привезти Вам леопардовую шкуру". Шкуру леопарда (точнее – черной пантеры) он, точно, добыл, но áдреса для доставки так и не получил. Роковая женщина возникла в жизни Гумилева мимолетным пленительным призраком и, как призрак, бесследно исчезла навсегда. Такая уж была судьба Ольги Высотской! Приехав из Москвы покорять столицу, она танцевала босоножкой в камерных постановках Михаила Фокина, входила в труппу "Старинного театра" Евреинова, была очень дружна с Мейерхольдом, но запомнилась – только перчаткой, перекинутой через обруч большой люстры "Бродячей собаки" в ночь открытия. Перчатка Высотской, белая и узкая, осталась висеть в пронинском подвале интригующим символом, когда самой ее владелицы в Петербурге уже и в помине не было. Перчатка эта стала одним из фетишей эпохи, источником сказаний и легенд. Больше от красавицы актрисы не осталось ничего. Много это или мало – можно только гадать.

Бури продолжали бушевать над головой Гумилева. В Музее этнографии, куда он до конца сентября сдавал многочисленные коллекции, директор Радлов учинил подробное дознание об опоздавших в Дире-Дауа денежных переводах. Гумилев, нисколько не повинный в сбоях отечественной и абиссинской бюрократии, неожиданно оказался в малопочтенной роли ответчика, не сумевшего распорядиться казенными средствами. Объяснения он дал, разумеется (дело уладилось), но был обескуражен. Прошагав по заданию Академии Наук тысячу верст по африканским просторам, он явно рассчитывал на какие-то более радостные знаки благодарности, чем только отвод подозрения в растрате. Путевые записи были убраны подальше в стол. Абиссинские сувениры и реликвии, вместе с пресловутой шкурой пантеры, так и валялись нераспакованными. Вместо Африки Гумилев обратился к древней Элладе и написал пьесу о легкомысленном царевиче Актеоне. Возомнив себя сыном небес, Актеон полюбил лунную богиню Диану и поплатился за дерзость, превратившись в "пугливого оленя":

А сыночек-то в шерсти и с рогами,
Хуже самого последнего сатира.

Свое новое творение Гумилев не комментировал, только внимательно выслушивал все мнения и догадки. Вскоре в родных стенах ему стало совсем невмоготу. К счастью, в университете как раз подходил осенний семестр. Покинув Царское, он забился на "Тучке", рассчитывая на возобновление прежней студенческой дружеской круговерти. Но "триумвират" уже не складывался. Шилейко в мае женился, покинул общежитие и перебрался на Пески устраивать семейное гнездо. Расстроенный Гумилев, узнав новость, только зло съязвил:

– По всей вероятности, этот брак – дань благодарности невесте, за то что она воспитала мать жениха!

Избранница Шилейко, учительница рисования Софья Краевская, под стать мужу, была существом без возраста. Шумеролог относился к ней с тиранической суровостью древних владык: жестоко ревновал по малейшему поводу, запрещал пудриться, завивать волосы, отлучаться без спросу и вести досужие разговоры. Его патриархальное благоденствие воспел Осип Мандельштам, навестивший супругов:

– Смертный, откуда идешь? – Я был в гостях у Шилейки.
Дивно живет человек – смотришь, не веришь очам!
В креслах глубоких сидит, за обедом кушает гуся,
Кнопки коснется рукой – сам зажигается свет.
– Если такие живут на Четвертой Рождественской люди,
Путник, скажи мне, прошу, как же живут на Восьмой?

Михаил Лозинский побывал летом с супругой в Италии, по возвращении – принял место первого секретаря редакции "Аполлона". Новая должность поглотила все его время. "Гиперборейские пятницы" стали редкостью, тем более что сам "Гиперборей", открыв сезон гумилевским "Актеоном", тут же безнадежно забуксовал. Деньги, пожертвованные на издание, иссякли, а интерес столичных читателей к стихам и критике "Цеха поэтов" после учиненного акмеистам разгрома заметно упал.

– Послушайте, как запаздывает ваш журнал, – пеняли Лозинскому. – Что подумают подписчики?

– Вы правы, – мрачнел Лозинский. – Действительно, неудобно.

Вдруг лицо его прояснялось:

– Ну, ничего – я им скажу…

Ближе к зиме обнаружилось, что в семье Лозинских грядет прибавление. Заботы в доме в Волоховом переулке окончательно устремились в сторону от литературных собраний. Обильные дружеские пирушки отошли в область ностальгических воспоминаний, что также не преминул отметить Мандельштам:

Сын Леонида был скуп, и кратéры хранил он ревниво,
Редко он другу струил пенное в чашу вино.
Так он любил говорить, возлежа за трапéзой с пришельцем:
– Скифам любезно вино, мне же любезны друзья.

Маковский не мог нахвалиться на своего нового сотрудника, "прекрасного поэта" и "незаменимого помощника в журнальной работе". А вот Гумилев, объявившись в редакции "Аполлона", оказался не у дел. В акмеизме pápá Makó был разочарован бесповоротно. На него, как и на всех "аполлоновцев", большое впечатление произвела разгромная статья Брюсова в "Русской мысли", объявлявшая акмеистические манифесты Гумилева и Городецкого "выдумкой":

– На привычном языке такое отношение художника к миру называется не "акмеизмом", а "наивным реализмом"

Последней каплей стала диковинная история, приключившаяся летом с Владимиром Нарбутом. Тот, приучая читателей "Нового журнала для всех" к акмеизму, растерял за несколько месяцев большинство подписчиков, запутался в долгах и продал издательские права… ультраправому Александру Гарязину, близкому к "Союзу русского народа". Возмущенные сельские интеллигенты, получив номер "Нового журнала" с гарязинской визой, рассылали куда можно отчаянные письма-протесты, обвиняя акмеистов в коварной "черносотенной интриге". С негодующим хором общественников слилось оглушительное улюлюканье "кубофутуристов", ликующих при виде такого крушения конкурентов:

– Выползла свора адамов с пробором – Гумилев, Маковский, Городецкий, – попробовавшая прицепить вывеску акмеизма и аполлонизма на потускневшие песни о тульских самоварах и игрушечных львах!

Тут уж Маковский, не желая дальше рисковать репутацией, свернул не только сотрудничество "Аполлона" с "Цехом поэтов", но и заодно всю литературную часть журнала. "Аполлон" превратился в художественно-театральное издание, тон в котором задавали молодые искусствоведы – Николай Пунин, Всеволод Дмитриев, Борис Анреп и Николай Радлов.

После всех неудач дрогнул и "Цех": оперившиеся "подмастерья" стали потихоньку бунтовать против оскандалившихся "синдиков". Если открытие нового сезона (у Гумилевых 1 октября) прошло, как обычно, с соблюдением иерархической дисциплины, то на следующем заседании (у Николая Бруни 23 октября) из-за опоздания Городецкого "цеховики", посмеиваясь, избрали "временным синдиком"… Осипа Мандельштама. Приняв нарочито важный вид, Мандельштам, под нарастающий хохот, стал распоряжаться собранием. Но явившийся наконец Городецкий юмора не оценил. Произошла перепалка, во время которой Мандельштам и Городецкий наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами. Чтобы утихомирить возникшую борьбу честолюбий, было решено провести ноябрьский "Вечер поэтов" в "Бродячей собаке" в виде шуточного "Цеха" – со всеми торжественными строгостями, но под председательством… Ахматовой. Это была уже самопародия (удачная, ибо посетители подвала веселились от души), недвусмысленно демонстрирующая, что идея объединения стала изживать себя. И, действительно, после буффонады в "Бродячей собаке" в работе "Цеха поэтов" возникла длительная пауза. Правда, очередные стихотворные сборники под цеховой обложкой "с лирой" выпустили Грааль Арельский и Сергей Гедройц, но эти новинки прошли едва замеченными.

Победу торжествовало "Общество поэтов" Скалдина и Недоброво. Тут запросто сходились все: акмеисты, символисты, футуристы, литераторы "вне направлений", величавые дилетанты, эстетические дамы и пишущие камер-юнкеры. "Помещение было просторное, благоустроенное, где-то на Сергиевской, – вспоминал Георгий Иванов. – Выступлений эстетов-учредителей можно было бы и не слушать, коротая время в комфортабельной столовой за бесплатными сандвичами и даровым портвейном". В подобной обстановке беседы о "мужественно-твердом и ясном взгляде на вещи" угасали, разумеется, сами собой. С порочными "адамитами" акмеистов правда, уже не путали: столичная публика твердо усвоила, что акмеистический идеал заключается в некоем художественном примитиве, первобытно-экзотическом или à la russe. На том все и успокоились. Прозвучала даже надежда, что, ратуя за чистоту языка и художественное мастерство, поэты "Гиперборея" придут в конце концов к "пушкинской школе". А затем отошедшая новинка затерялась среди сенсаций, скандалов и слухов бурного финала 1913 года.

Любители политики оживленно обсуждали неожиданный финал войны на Балканах: дожав Турцию, Сербия, Черногория и Греция тут же набросились на Болгарию, которая имела неосторожность "поиграть мускулами" при дележке общей добычи. В итоге Болгария лишилась всех завоеваний и, вдобавок, собственных спорных земель на границе с Румынией, удачно вмешавшейся в конфликт. Передавали, что болгарский царь Фердинанд I, подписывая в августе капитуляцию, проклял недавних союзников:

– Ma vengeance sera terrible!

Общественники были поглощены киевским судебным процессом – еврея-конторщика Менделя Бейлиса обвиняли в ритуальном убийстве школьника Андрея Ющинского. Следствие по кошмарному делу, открытое еще при покойном Столыпине, тянулось, будоража как Россию, так и Европу, два с половиной года, выдав в итоге обвинительное заключение шитое белыми нитками. Присяжные, убоявшись греха, вынесли оправдательный вердикт, вместо ожидаемых еврейских погромов по Киеву прокатились манифестации, клеймящие "полицейскую Цусиму", освобожденный Бейлис с семьей немедленно выехал за границу, а странная гибель несчастного подростка так и осталась загадкой.

Ценители прекрасного следили за визитом в Москву и Петербург бельгийского литературного классика Эмиля Верхарна, прочая публика – за российским турне кинокомика Макса Линдера (Гумилев побывал на столичных чествованиях обоих знаменитостей). Но "гвоздем" художественного сезона стали отечественные футуристы, отбросившие деление на "эго" и "кубо" и выступавшие единым строем: братья Бурлюки, Маяковский, Игорь-Северянин, Алексей Крученых, Василиск Гнедов, Василий Каменский и проч., и проч. О них говорили повсюду. Энергичный литературный критик из "Речи" и "Нивы" Корней Чуковский сделал себе имя на "футуроедстве", постоянно выступая с язвительными лекциями и пикируясь в статьях и дискуссиях с теоретиками "будетлянства" (как, на русский лад, именовалось иногда модное течение). Даже думский монархист Василий Шульгин, упоминая нелепости следственного заключения по "делу Бейлиса", сравнивал работу киевских полицейских с живописной "мазней футуристов". Последние, действительно, старались вовсю: раскрашивали не только холсты и сценические ширмы для выступлений, но и собственные лица, подвешивали за ножки концертный рояль и собирались "неузнанными розовыми мертвецами лететь к Америкам". Среди этого содома царил Владимир Маяковский, тыкавший со сцены пальцем в какого-то невинного зрителя-бородача:

Вот вы, мужчина, у вас в устах капуста
Где-то недокушанных, недоеденных щей…

Грозный палец перемещался на испуганную курсистку:

вот вы, женщина, на вас белила густо,
вы смотрите устрицей из раковин вещей.

"Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие, – вспоминал постоянный участник футуристических эскапад поэт Бенедикт Лифшиц. – Всем было весело". Литературные скандалы вошли в моду. Свою лепту внес даже ветеран-символист Константин Бальмонт, вернувшийся в Россию после многолетних зарубежных скитаний.

Первая встреча Гумилева с поэтическим кумиром юности вышла незабываемой!

Чествование устроили в "Бродячей собаке". Статный, огненно-рыжий Бальмонт с жаром поведал собравшимся гостям о недавнем путешествии в Океанию. Принимая здравицы, он возбуждался с каждым бокалом все больше, размахивал руками и громко декламировал стихи. Восторженные почитатели совсем заслонили эффектную фигуру от Гумилева. Внезапно раздался звон стекла, топот, истошный крик: "Старичок! Иди-ка ты спать! Мне не нравится твой голос!!" – и толпа раздалась, женщины завизжали, отпрыгивая от сцепившегося с кем-то Бальмонта. Городецкий, перемахнув через стол, ринулся на помощь, за ним сунулись размалеванные футуристы, а затем весь подвал затрясся во всеобщей толчее и потасовке.

Газеты и молва трубили о таких "поэтических дерзаниях" куда охотнее, чем ранее о призывах акмеистов к "мужественно-твердому и ясному взгляду на мир". Приходилось признать, что пророк из Гумилева вышел никудышный! Ведь и "Цех", и акмеизм создавались под впечатлением померещившихся катастроф и бед, подстерегающих страну. Но вокруг царило полное спокойствие. Сильная, как никогда, великая Империя, отпраздновав 300-летний юбилей царствующей фамилии, наслаждалась глубоким миром, и не виделось надобности в героических усилиях для защиты и спасения ее духовных святынь, ее культуры и истории:

Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне…

Пристыженный и разочарованный Гумилев забросил фантазии и с головой погрузился в дела романо-германского семинария, хлопотал об учреждении там особой "Готианской комиссии". Над переводом книги стихов Теофиля Готье "Emaux et Camées" ("Эмали и камеи") он трудился несколько лет, сдавал сейчас готовую рукопись в печать и мечтал продолжить работу по созданию образцового "русского" свода сочинений великого француза в группе филологов-единомышленников:

– Существуют разные способы переводить стихи. Иногда переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, которого переводит, по личному усмотрению то сокращает, то удлиняет подлинник. Ясно, что такой перевод можно назвать только любительским. Переводчик-профессионал, как истинный поэт, достойный этого имени, пользуется прежде всего изученной формой стихотворения, как единственным средством выразить дух…

Назад Дальше