Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 40 стр.


Из "Готианской комиссии", как ранее из "кружка изучения поэтов", ничего не вышло. Но слухи о "научной" теории перевода, которую разработал Гумилев, просочились из университетских стен и достигли редакции нового петербургского литературно-поэтического журнала "Северные записки". Этот ежемесячник в 1913 году начали выпускать известный юрист, публицист и издатель Яков Сакер и его жена Софья Чацкина, хозяйка домашнего литературного салона. Журнал был "с направлением" и, по мысли супругов-издателей, "отстаивал те течения в области мысли и жизни, которые несут в себе высшие культурные ценности и начала свободного развития общественности". Особое внимание уделялось "новоевропейской культуре" – в "Северных записках" печатались Мочульский, Эйхенбаум, Виктор Жирмунский и другие светочи романо-германского семинария. Гумилев получил от издательской четы заказы на переводы поэмы французского символиста Франсиса Вьеле-Гриффена "Кавалькада Изольды" и (по подстрочнику с английского) – пьесы одного из столпов "викторианской" литературы Роберта Браунинга "Пиппа проходит".

Вокруг Чацкиной, прозванной "литературной тетушкой", собиралась пестрая компания молодых беллетристов и поэтов, многие из которых были настроены весьма "акмеистично". Редакцию "Северных записок" в Саперном переулке навещал студент-политехник Леонид Каннегиссер – беспутный, веселый романтик, влюбленный в героические баллады Гумилева. Студент-филолог Георгий Адамович хоть и ругал акмеистов за "формализм", но прилежно изучал "Гиперборей" и все издания "Цеха". Чтил акмеистов и студент-юрист Валентин Парнах, более увлеченный новейшими теориями искусства, чем вопросами римского права. В "Северных записках" сотрудничала его сестра Софья Волькенштейн, подписывающая свои великолепные античные стилизации – в духе Сафо, помноженной на Ахматову, – девичьей, измененной на православный лад фамилией Парнок. Начинающий поэт и музыкант Никс Бальмонт ставил стихи Михаила Кузмина выше, чем стихи отца-символиста. Попадая на литературные застолья в Саперном переулке, развенчанный "синдик № 1" мог тешить себя надеждой, что акмеизм, изгнанный из "Аполлона" и угасавший зимой вместе с "Гипербореем" и "Цехом поэтов", обретал среди молодежи "Северных записок" второе дыхание.

Вплоть до Нового года он так и продолжал жить анахоретом на "Тучке", объясняя свое отсутствие в семье обилием университетских занятий и срочных переводов. На Малой улице появлялся лишь по большим праздникам, да еще когда тоска одолевала сверх привычной меры. Однажды, просидев за картами в студенческой компании ночь напролет, он закупил на неожиданно богатый выигрыш всякую всячину и нагрянул в Царское Село с гостинцами – игрушкой для сына, фарфоровой безделушкой для матери, желтой восточной шалью для жены…

Ахматова вежливо благодарила.

В отличие от Гумилева, в этом сезоне она блистала. Слава ее безудержно росла, издатели охотились за новыми стихами, богемная свита постоянно окружала знаменитость. Ближайшей ее подругой стала Ольга Глебова-Судейкина, чей облик femme fatale окончательно утвердило поразившее Петербург самоубийство Всеволода Князева (бедняга, потерпев любовное фиаско, смертельно ранил себя в самый канун отъезда Гумилева в Африку). В "свиту" Ахматовой входила и другая петербургская femme fatale – Паллада Богданова-Бельская, а также множество поклонников – председатель "Общества поэтов" Николай Недоброво, режиссер Сергей Радлов, историк искусства граф Зубов, композитор Артур Лурье. Впрочем, на литературных торжествах, открытых лекциях и диспутах Ахматова обычно появлялась с мужем. Бывали они вместе и в "Бродячей собаке", где, по сложившейся уже традиции, встретили новый 1914 год.

"Интимной стороной" ее жизни Гумилев, как и было условлено, не интересовался.

В конце концов он совсем примирился с происшедшей метаморфозой. Он сам был кругом виноват – и не оценив вовремя огромный талант жены, и легкомысленно позабыв азбучные истины о непостоянстве земных успехов. Ничего изменить было нельзя, и следовало теперь, заботясь о покое и благоденствии ближних, строить потихоньку новую жизнь, в которой не будет уже прежних ошибок и ненужных страданий. А за Ахматову следует лишь порадоваться, и быть с ней дружным, и вспоминать все пережитое с этой удивительной, может быть, даже гениальной женщиной, как далекую историю, позабыв обиды, позабыв…

Татьяна Адамович, закуривая очередную папихотку, замолчала. Она много курила, и была у нее привычка, рассуждая вслух, расхаживать, заложив, по-мужски, за спину руки, из угла в угол. Гумилев, устроившись в кресле, наблюдал за ней, подпирая щеку кулаком. С сестрой юного поэта-филолога из "Северных записок" он познакомился совсем недавно, но проводил у нее вечера напролет, отводя душу в разговорах, день ото дня все более откровенных. Татьяна Викторовна была выпускницей Смольного института и энтузиасткой хореографической педагогики по Жак-Далькрозу. Сразу после института она устроилась преподавательницей в женскую гимназию М. С. Михельсон на Владимирском проспекте, учителем была "от Бога", на воспитанниц имела огромное влияние. "Она была худенькая, черноволосая, с огромными бледно-серыми глазами, с узкими изящными руками и необычайно интонированной речью, в которой переливались "р" и "л" и где особенно заостренно звучали все "и", – вспоминала свою классную даму одна из "михельсоновских" гимназисток.

В "Бродячую собаку" Татьяна Адамович, любопытствуя, явилась с братом Георгием в конце 1913 года и освоилась среди богемы моментально, затеяв даже (к неудовольствию Михаила Кузмина) мимолетный флирт с брутальным художником Юрием Юркуном. На новогодние праздники у Адамовичей готовился домашний спектакль, куда зазвали всех маститых "собачников". "Называлась пьеса "Король прекрасен", и, разумеется, это была не пьеса, а "мистерия", – вспоминал Георгий Адамович. – Сочинил я какой-то метерлинко-футуристический бред: ночью, в пустыне, заблудившаяся, измученная толпа ждет, как чуда, появления избавителя-короля… Король, наконец, приходит. Но это не бородатый человек в мантии и короне, а пьяный юноша в смокинге, бормочущий чудовищные пошлости". Роль пошлого юноши согласилась исполнить Богданова-Бельская, а Татьяна Адамович с несколькими подругами-далькрозистками взяли на себя хореографическую часть.

Пьеса была представлена 8 января 1914 года. Гремел барабан, под крики "гип-гип ура!". Паллада Олимповна, одетая американским коммивояжером, щелкала кнутом и грубым голосом требовала виски с содовой, семеро девушек-босоножек исполняли загадочный танец, а с воображаемого неба падали семь голубых гвоздик… В первом ряду среди почетных гостей только Михаил Кузмин и Юрий Юркун сидели с задумчивыми минами, размышляя каждый о своем. Лицо Ахматовой было перекошено от усилия сохранить серьезность, Николай Врангель, сдерживая судорогу смеха, потерял монокль, прочие уткнулись в носовые платки. "Спектакль, – вспоминал Адамович, – был провалом, скандалом. Публика – наши родственники и знакомые – сначала сдерживалась, потом стала посмеиваться и, наконец, принялась громко хохотать. Звездочет на сцене, глядя в небо, проникновенно говорил:

– Я ни-че-го не по-ни-маю.

Крики зрителей:

– И мы тоже.

Занавес опустился. Автор был потрясен. Гумилев пришел за кулисы и протянул мне руку:

– Я не знаю, отчего они смеются.

Он знал, конечно, отчего "они смеются". Он смеялся, вероятно, сам. Но в его рукопожатии было столько благородства, прямоты, сочувствия и какой-то неожиданной дружественности, что я поверил ему и был за все вознагражден".

Жест Гумилева оценила и сестра создателя "мистерии". Юркун немедленно был устранен, Кузмин ликовал, а Гумилев теперь, завершив университетские занятия, спешил на Владимирский проспект. Правда, под впечатлением от танца с синими гвоздиками, он сначала истолковал свой успех превратно, оповестив скромно здоровавшуюся с ним гимназическую наставницу о решении немедленно осуществить с нею роковое предначертание:

– В эту первую брачную ночь Вы войдете в спальню нагая, а я – через другую дверь во фраке и с хлыстом!

Получилось неловко. Стиль "афинских вечеров" Богдановой-Бельской оказался Татьяне Викторовне решительно чужд. Но встречи продолжались, неукоснительно приобретая очертания классического, без богемных вольностей, любовного романа. В феврале в издательстве М. В. Попова вышли из печати "Эмали и камеи", и Гумилев умиленно наблюдал, как радовалась Адамович, получив книжку:

– Очаровательная. Книги не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…

Он преувеличивал. Татьяна Викторовна читала много и охотно, но декадентским авторам решительно предпочитала умного реалиста Бальзака, а еще более – Мопассана.

Заложив руки за спину, она ритмично перемещалась из угла в угол, спокойно и уверенно разворачивая перед завороженным Гумилевым неизбежную картину ожидающего его счастья, а как только он пробовал встрепенуться в своем кресле – принималась еще горячей расхваливать Ахматову. И Гумилев почувствовал под ногами незыблемое основание. Все было хорошо. Он даже собрался наконец отдать таксидермистам привезенную из Африки шкуру черной пантеры, а получив на руки набитое чучело, приехал в Царское Село, где гостили брат и невестка. Тайно расположив пантеру в гостиной, он, под вечер, пригласил туда домочадцев и, включив свет, продекламировал:

А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.

"Я подумала, что она живая, – вспоминала А. А. Гумилева-Фрейганг. – Коля был способен и живую пантеру привезти". Дмитрий, служивший земским начальником (судьей) в Ямбургском уезде, увез брата охотиться на зайцев. По воспоминаниям невестки, Гумилев был совершенно счастлив, невероятно оживлен и ошеломил лужских помещиков, участвовавших в облаве, рассказами об африканских поединках со слонами и леопардами.

С женой он стал теперь совсем ровен и дружен. В середине марта Михаил Лозинский под маркой "издательства "Гиперборей" выпустил ее вторую книгу стихов "Четки", и Гумилев торжественно предрек:

– Придет время – и эту книгу будут продавать всюду, даже в мелочных лавках!

По случаю выхода "Четок" в Царском Селе прошло торжественное заседание возобновленного "Цеха поэтов", на которое Гумилев, полагая, что условности уже неуместны, пригласил Татьяну Адамович. Ее брат, вошедший тогда же в "Цех" "подмастерьем", так описывал этот вечер: "Несколько чашек чая, сверкающий паркет, Ахматова молчит. Молчат гости. Холодно. В соседней комнате слышен мерный, спокойный, слегка тягучий голос:

– Я встаю в восемь часов. От девяти до половины одиннадцатого я пишу стихи, потом я читаю Гомера. Без пяти одиннадцать я беру ледяную ванну и сразу принимаюсь за работу над историей Ганнибала. Как только подают завтрак…

Ахматова вслушивается, пожимает плечами, усмехается". Когда все разъехались, она, прежде чем уйти к себе, таинственно передала мужу благоухающий типографской краской стихотворный томик. Гумилев удивленно посмотрел вслед и, открыв книгу, прочитал на титульном листе:

Мои четки никому нельзя давать!

XI

Последние выступления в защиту акмеизма. Скандал в Слепневе. Сараевское убийство. Поездка в Прибалтику. У Татьяны Адамович в Вильно. "Путешествие в страну эфира". Свадебный юбилей брата Дмитрия. Июльский кризис. На Финском взморье. Переговоры с Маковским. Дневники Веры Алперс. Послание Ахматовой. Манифестации в Петербурге. Великая война.

В новом 1914 году Сергей Маковский решил вернуть в "Аполлон" литераторов-акмеистов. В № 1 журнала было помещено обширное "Письмо о русской поэзии" Гумилева. Оба "синдика", почувствовав возможность реванша за прошлогоднее поражение, попытались восстановить деятельность "Цеха поэтов". Но это было не так-то просто. Стоило Городецкому на банкете в редакции "Северных записок" (в честь освобожденных по прошлогодней "трехсотлетней" юбилейной амнистии политических узников Шлиссельбурга) заикнуться о необходимости прежних строгостей в совместной работе, как Ахматова и Мандельштам, подделав подписи всех "подмастерьев", срочно составили петицию о закрытии "Цеха". Городецкий подделок не распознал и был очень смущен, поставив на подметной бумаге резолюцию:

Всех повесить, а Ахматову заточить в Царское Село на Малую, 63.

Потом покосился на соседей за торжественным столом и приписал:

Шутка.

15 апреля на "Тучке" "синдики" держали военный совет. Разговор велся на повышенных тонах. Гумилев без обиняков заявил, что, по его мнению, "народная простота" вряд ли может мыслиться ακμή современного российского искусства. Да и толковать об особой "славянской духовности" пока не приходится – особенно сейчас, когда братья-славяне, разгромив Турцию, тут же позорно передрались на Балканах меж собой. Гумилев настаивал, что вместо славянофильской пропаганды нужно просвещать молодых писателей, воспитывать у них хороший вкус и стремление к ценностям мировой христианской культуры, а не к мифологическим перунам, каликам перехожим и резным петушкам:

– "Цех поэтов" должен стать литературным политехникумом для молодежи – иначе он погиб. Неужели ты не понял, что акмеизм – не обычная "литературная школа"?!

Городецкий вспылил:

– Ты, с твоими эстетами…

Назревавшую ссору прервал зашедший на "Тучку" Шилейко. Наскучив семейным покоем, шумеролог оставил жену и вновь снял студенческую каморку на Васильевском острове. Городецкий убыл восвояси, но на следующий день "синдики" обменялись письмами.

– Решать о моем уходе от акмеизма или из "Цеха поэтов" могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской, – писал Гумилев.

– От акмеизма ты сам уходишь, говоря, что он не "школа", – отвечал Городецкий.

Разгневанные друзья встретились вновь в немецком ресторане Кинча (излюбленное местечко всех универсантов на углу Первой линии и Большого проспекта), помирились и выпили мировую. "Цех" все-таки заработал – весной 1914 года, прошли (правда, без особого успеха) несколько заседаний. Добросовестный Михаил Лозинский выпустил, наконец, в марте заключительные № № прошлогодней (!) подписки "Гиперборея"; под цеховой "лирой" вышел сборник "Песен полей и комнат" Владимира Юнгера. Повод для сдержанного оптимизма был – если бы не возникший среди "синдиков" идейный кризис, разрешить который полюбовно никак не получалось. Не помогло даже новое "Письмо о русской поэзии" (для майской книжки "Аполлона"), львиная доля которого была посвящена недавно вышедшему "Цветущему посоху" – книжке философских восьмистиший Городецкого, в которых, по мнению автора, в полной мере раскрылось его понимание ακμη:

Назвать, узнать, сорвать покровы
И праздных тайн и ветхой мглы -
Вот подвиг первый. Подвиг новый -
Всему живому петь хвалы.

"… Носитель духа веселого и легкокрылого, охотно дерзающего и не задумывающегося о своих выражениях, словом, кудрявый певец из русских песен, – писал о Городецком Гумилев, – он, наконец, нашел путь для определения своих возможностей, известные нормы, дающие его таланту расти и крепнуть". Похвала вышла по-брюсовски замысловатой, если не сказать – двусмысленной. К тому же, рифмованным декларациям "Цветущего посоха" в этом "письме" противополагались "Четки", в которых, по мнению Гумилева, "женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят… подлинным и в то же время художественно-убедительным языком".

Ахматова, впрочем, тоже обиделась.

Гумилев, по-видимому, уже отчаялся объяснить кому-либо "что такое акмеизм". С начала года он постоянно выступал на эту тему. Он "ломал копья в защиту акмеизма" (выражение журналиста-обозревателя) на январском докладе мистического анархиста Георгия Чулкова в Тенишевском училище, был в феврале на диспуте об акмеизме в Политехническом институте. В апреле (уже после ссоры с Городецким) Гумилев полемизировал с Евгением Лисенковым, сделавшим доклад об акмеизме в "Обществе поэтов", а три дня спустя сам выступил с большой речью "Об аналитическом и синтетическом искусстве" на заседании Всероссийского литературного общества.

Результат был всюду неизменный – вежливое недоумение.

Георгий Адамович, побывавший на этих докладах и дискуссиях, вспоминал, что для Гумилева акмеизм сводился к провозглашению оптимизма как мировоззрения: "Он знал и видел, что в человеческом существовании не все благополучно. Но никогда он не впадал в отчаяние и органически не переносил никакого копания в "задаче бытия". У него было простое, цельное и стройное представление о жизни, – и все, что могло это представление смутить, он отвергал, презрительно и спокойно, как "неврастению". Но в безмятежном, солнечном, весеннем Петербурге 1914 года среди благодушных, предвкушающих долгий летний отдых столичных интеллектуалов никто не понимал, зачем нужно вновь и вновь провозглашать с трибуны, как заклинание или девиз:

Все будет хорошо!

Кто бы сомневался? Гумилев и сам понимал, что с акмеизмом он, вероятно, перемудрил. Акмеизм создавался в расчете на близкую катастрофу. Он был оружием и, как и всякое оружие, в мирное время казался чем-то излишним, нелепым и раздражающим. И было ясно, что в обозримом будущем применения ему не найдется. Притихли даже Балканы, только неуемные победоносные сербы, разгромив турок и проучив братьев-болгар, теперь никак не могли примириться с австрийцами, утвердившимися в славянских Боснии и Герцеговине, в двух шагах от Белграда. Но не из пастушеского же Сараева было ждать угрозу Петербургу и Москве!

Назад Дальше