Блистательный сезон 1913–1914 гг. завершался. К концу мая столица, как обычно, опустела: все разъезжались по пригородным дачам и поместьям. Двинулся в Слепнево и Гумилев вместе с Ахматовой, сыном и всеми домочадцами. О предстоящем летнем сезоне в патриархальной бежецкой усадьбе он думал с тревогой. Ахматова после визита Татьяны Адамович в Царское Село резко поменяла тон в общении с мужем. Дело явно шло к грандиозному финальному скандалу, который Гумилев предпочел бы выдержать tête-à-tête, а не в присутствии дюжины родственников и слуг. Надежда была на дипломатические таланты Михаила Лозинского, собиравшегося летом навестить Гумилевых. На Ахматову Лозинский действовал благотворно – она называла его "лучшим из людей" и всецело доверяла. "Пожалуйста, вспомни, что ты обещал приехать, и приезжай непременно, – заклинал друга Гумилев, едва очутившись в Слепневе. – У нас дивная погода, теннис, новые стихи… Чем скорее, тем лучше. Я, почему-то, как Евангелию, поверил, что ты приедешь, и ты убьешь веру в неопытном молодом человеке, если только подумаешь уклониться". Пока же, в ожидании Лозинского, Гумилев предпочитал поменьше находиться в кругу семьи, разъезжая с визитами по соседям. Но Лозинский, жена которого была на сносях, так и не приехал.
А скандал все-таки грянул!
Ахматова, затворясь, ночь напролет не тушила свет, и наутро, явно заплаканная, но бодрая, внезапно заговорила о разводе: не пора ли? Говорила она точь-в-точь как Адамович, и у Гумилева мелькнула мысль: уж не перехватила ли она невзначай письмо Татьяны Викторовны? Вслух же он сказал, что, по всей вероятности, – да, пора. После полугода обоюдной игнорации спокойный, приличный развод был, разумеется, наилучшим исходом. Сказал – и удивился: насколько все-таки странно непоследовательны женщины в своих решениях и действиях! На крик и грохот сбежался весь дом. Испуганная нянька Эмилия Ивановна просила не тревожить маленького Леву, Александра Степановна Сверчкова успокаивала Ахматову, а Анна Ивановна решительно приступила к сыну и невестке: в чем дело?
Ахматова выпалила, что разводится с Гумилевым, что тот ей сам развод предложил!! И, внезапно успокоившись, добавила, что немедленно уезжает к матери в Киев.
И сына с собой забирает.
Тут уж вспылила Анна Ивановна:
– Я тебе правду скажу, – гневно отрезала она, обращаясь к стушевавшемуся Гумилеву, – Леву я больше Ани и больше тебя люблю!
Ахматова, в конце концов, уехала в Киев (одна, разумеется). Гумилев же провел в Слепневе еще несколько дней и тоже уехал – в Прибалтику, где брат Дмитрий отмечал у родственников жены пятилетний юбилей свадьбы. В пути его настигло событие, о котором заговорили все газеты: 15 (28) июня сербский террорист выстрелами из пистолета убил в Сараево прибывшего на боснийские маневры австрийского эрцгерцога (наследного принца) Франца-Фердинанда. Жестокое убийство вдвойне поражало еще и тем, что среди высших австрийских политиков эрцгерцог выгодно отличался здравомыслием и терпимостью к славянам, населявшим владения Габсбургов. Он был женат на чешской графине (убитой в Сараево вместе с мужем), имел резиденцией замок в Конопиште под Прагой и мечтал о превращении Австро-Венгрии в Австро-Венгро-Славию. Жестокий, властный, своенравный и вспыльчивый Фердинанд, как и большинство австрийской знати, презирал сербов, терпеть не мог русских, но никогда не позволял эмоциям взять верх над трезвым политическим расчетом. Готовясь сменить на троне дунайской империи своего восьмидесятитрехлетнего дядю Франца-Иосифа I, эрцгерцог говорил:
– Если мы предпримем что-нибудь против Сербии, Россия встанет на ее сторону, и тогда мы должны будем воевать с русскими. А я никогда не поведу войну против России. Я пожертвую всем, чтобы этого избежать, потому что война между Австрией и Россией закончилась бы или свержением Романовых, или свержением Габсбургов, или, может быть, свержением обеих династий…
По дороге Гумилев на несколько дней задержался в Вильно. Тут проводила летние месяцы Татьяна Адамович – ее единокровный брат, генерал-майор Б. В. Адамович командовал Виленским пехотным военным училищем. Адамович жила отдельно от родных, "в одной, но очень большой комнате, снимая ее в совсем безличной и тихой семье". Вдали от французской гимназии она оригинальничала – задрапировала кровать, стол и оттоманку пестрыми восточными платками, перемешанными со старинной цветной парчой, и принимала гостей в танцевальном костюме баядеры. По-видимому, Татьяна Викторовна очень хотела выйти замуж за Гумилева. Тот же оказался до странности меланхоличен, нерешителен – и обычное самообладание на этот раз изменило ей. В Вильне, как и в Слепневе, были истерики, "мокрые полотенца и измятые подушки" и, вдобавок, – весьма сомнительный врач, щедро пользовавший "баядеру" эфирными препаратами. Ахматова впоследствии была уверена, что только обнаружившееся пристрастие Адамович к эфиру и удержали в итоге Гумилева от крутых жизненных поворотов – от наркоманок он всегда старался держаться подальше:
– Если бы я сделала что-нибудь подобное – Николай Степанович рассорился бы со мной немедленно и навсегда!
В начале июля Гумилев уже приносил поздравления брату и невестке. "Были свои, но были и гости, – вспоминала А. А. Гумилева-Фрейганг. – Было нарядно, весело, беспечно. Стол был красиво накрыт, все утопало в цветах. Посредине стола стояла большая хрустальная ваза с фруктами, которую держал одной рукой бронзовый амур. Под конец обеда без всякой видимой причины ваза упала с подставки, разбилась, и фрукты рассыпались по столу. Все сразу замолкли. Невольно я посмотрела на Колю, я знала, что он самый суеверный: и я заметила, как он нахмурился". Дело было, конечно, не только в суеверии: в эти дни тревога постепенно охватывала всех здравомыслящих людей в Европе и России. Австрийские дипломаты без обиняков заявляли, что за убийцей эрцгерцога стоят правящие круги Сербии, обвиняя Белград в государственном терроризме. В Австро-Венгрии и в союзной с ней Германии повсеместно начинались притеснения славян, иногда перераставшие в погромы. Европейский мир, казавшийся еще весной незыблемым, повис вдруг на волоске.
На исходе первой недели трагического июля 1914 года Гумилев вернулся в Петербург, но вместо того, чтобы ехать в Слепнево, – отправился в Куоккалу, популярное в столичных литературных и художественных кругах финское курортное местечко в часе езды от города. В воскресенье, 6 июля, он остановился в пансионате "Олюсино", спустя три дня, 9-го, переехал в соседние Териоки, где снял меблированную комнату в привокзальной кофейне "Идеал". Тут он прожил неделю, покинув Финское взморье 17 июля 1914 года, когда догорал Белград, подвергнутый накануне австрийцами артиллерийской бомбардировке, а петербургские вокзалы были забиты срочно возвращающимися из летних отпусков офицерами.
Последние дни и часы мирного времени выдались в жизни Гумилева на редкость безмятежными – настоящим затишьем перед бурей. Он явился в Куоккалу, когда еще никто из ее обитателей не помышлял о близкой войне. Погода стояла прекрасная, а тревожные вести из Европы мало отражались на местных дачниках. Гумилев навестил Корнея Чуковского, готовившего большую статью об акмеизме, и начал переговоры о постановке своего "Актеона" в местном театре-кабаре (там летом играли хорошо знакомые по "Бродячей собаке" актеры – Гибшман, Сладкопевцев, Нотман и другие). В Териоках, в "Идеале", у Гумилева побывал Сергей Маковский, с которым они долго беседовали – хотя и "бурно" ("Мы то чуть не целовались, то чуть не дрались"), но на темы далекие от политики. Речь шла о возобновлении в "Аполлоне" в новом сезоне отдела беллетристики. Под впечатлением от этой беседы Гумилев начал большое "Письмо о русской поэзии" для сентябрьской книжки журнала. Кроме того, за несколько дней, проведенных на Финском взморье, он набело завершил рассказ "Путешествие в страну эфира" (ироническое воспоминание о виленских наркотических пирах Адамович) и набросал начало статьи об африканском искусстве.
По вечерам Гумилев, по примеру множества других летних насельников Териок, прогуливался по городским бульварам и аллеям великолепного приморского парка, любезничая с курортными дамами и девицами и блистая красноречием. Одна из случайных собеседниц Гумилева, юная пианистка Вера Алперс, вела дневник, в котором остались восторженные записи об этих прогулках. "Я столько узнала о себе за последние дни, – пишет она, – я точно вступила в другой мир, мне открылась возможность иной, внутренней жизни, внутренней работы… Он уверял меня, что это мне не ново, что я все это уже думала и что если б я и не встретила его теперь, то и сама через год пришла бы к тому же. Надо работать над собой, чтобы достигнуть чудес. Быть сильной духом. Вот для чего это надо!". Он был воистину неотразим! Курортное знакомство (ужин в кафе, две-три галантные вечерние встречи и поцелуй на прощанье) возбудило в Алперс фантазии и мечты, не оставлявшие эту незаурядную женщину еще несколько месяцев (!). На страницах дневника она создала собственный воображаемый роман с Гумилевым – постоянно возвращаясь к услышанным от него фразам, вновь затевая оборванные споры, мысленно восставая и сдаваясь на милость победителю.
Между тем для Гумилева милые курортные заботы, знакомства и невинные интриги были лишь способом занять время в ожидании известия, которое, надо полагать, было важнее для него, чем реформы в "Аполлоне", судьбы акмеизма и даже европейские катаклизмы. Крепко подумав обо всем случившемся в жизни за последние полгода (зачем, собственно, ему и понадобилась пауза в Куоккале и Териоках), Гумилев, обосновавшись в "Идеале", отправил Ахматовой в Киев примирительное письмо и терпеливо ждал ответа. Это долгожданное – во всех смыслах! – послание пришло к нему 17 июля, в пятницу. "Милый Коля, – писала Ахматова, – 10-го я приехала в Слепнево. Нашла Левушку здоровым, веселым и очень ласковым. О погоде и делах тебе, верно, напишет мама…" К письму были приложены какие-то стихи, но вникать далее Гумилев не стал, собрался и спустя несколько часов стоял на перроне Финляндского вокзала в Петербурге.
Он думал немедленно ехать в Слепнево, но, оказавшись на улицах столицы, поневоле задержался. Уже два дня Петербург сотрясали манифестации, невиданные со смутных времен Кровавого воскресенья и зимних волнений 1905–1906 гг. Но на этот раз источником явился не разрушительный, а патриотический порыв. Студенты и юнкера, рабочие и офицеры, чиновники и курсистки, дворяне и разночинцы, смешавшись, впервые в российской истории, в единый строй, с флагами, иконами и портретами Государя митинговали, выкрикивая проклятия и брань, у посольства Германии на Исаакиевской площади и у австрийского посольства на Сергиевской улице. Нескончаемые вереницы возбужденных горожан шли красочными демонстрациями по Невскому проспекту и распевали многоголосым хором национальный гимн перед Зимним дворцом. Власти, привыкшие к иным рабочим и студенческим "массовкам", распорядились было рассеивать стихийные уличные толпы. Но полицейские чины, сбитые с толку, большей частью бездействовали, а тех, кто (очень вежливо) просил манифестантов разойтись, митингующие петербуржцы (не менее вежливо) вразумляли:
– Вы же не австрийская полиция!
В газетах срочно публиковали фотографии задушевной беседы сурового седого генерала с видавшим разные виды пожилым мастеровым, а буйная фабричная молодежь, еще недавно готовая строить баррикады, теперь перед объективами восторженно приветствовала бравых пехотных офицеров. В концертных залах публика требовала переменить исполнение произведений Бетховена и Моцарта на патриотическую увертюру Чайковского "1812 год", церкви были переполнены, в Казанском кафедральном соборе непрерывно служили молебны.
По всей вероятности, Гумилев так и не смог в эти дни покинуть Петербург, остановившись у Шилейко, на 5-й линии Васильевского острова. По крайней мере, в исторический канун 20 июля 1914 года он точно был не в Слепневе, а в Петербурге. Уже все знали, что накануне германский посланник граф Фридрих фон Пурталес вручил министру Сазонову военную ноту императора Вильгельма II. Великая война уже началась, но многотысячная толпа на Дворцовой площади ждала услышать это из уст самого Государя. Сергей Городецкий, постоянный спутник Гумилева во всех петербургских манифестациях июля 1914 года, воспел торжественный миг в стихотворении "Сретенье Царя":
До полдня близко было солнцу,
Когда раздался пушек гул.
Глазами к каждому оконцу
Народ с мечтою жадной льнул.
Из церкви доносилось пенье…
Перед началом битв, как встарь,
Свершив великое моленье,
К народу тихо вышел Царь.
В "Высочайшем манифесте" Николай II говорил о внезапной агрессии со стороны Германии и призывал подданных "отразить дерзкий натиск врага". Вступая в войну, Россия не нападала – Россия защищалась. Это было понято и принято большинством народа:
– Нам чужого не надо, но и своего не отдадим!
"Государь вышел на балкон к народу, за ним императрица, – пишет один из участников действа перед Зимним дворцом. – Огромная толпа заполнила всю площадь и прилегающие к ней улицы, и когда она увидела Государя, ее словно пронизала электрическая искра, и громовое "ура" огласило воздух. Флаги, плакаты с надписями "Да здравствует Россия и славянство!" склонились до земли, и вся толпа, как один человек, упала перед царем на колени". Во всеобщей сумятице и ликовании, охвативших Петербург, как-то позабылось, что сараевское покушение, с которого и начался весь военный кризис, было грязной и кровавой провокацией сербских заговорщиков-политиканов, подхваченной и раздутой другими европейскими политиканами, действовавшими за спинами своих монархов. И, как и предполагал убитый в Сараево мудрый эрцгерцог, и для немцев, и для россиян, такая война не могла не стать братоубийственным соблазном.
Волна черного безумия на несколько дней накрыла обе столицы.
В Берлине разъяренная толпа гонялась за местными русскими обитателями:
– Смерть русским! Они обманули нашего императора! Они втянули нас в войну!
Несчастным плевали в лицо, в них бросали окурки от папирос и пивные пробки. Берлинские полицейские и солдаты врывались в отели и кафе и затевали демонстративные обыски "петербургских шпионов", заставляя мужчин и женщин раздеваться догола. Автомобили и экипажи, отвозившие на вокзал из российского посольства семьи дипломатов, прямо на Unter den Linden забрасывали камнями и бутылками. Жуткие сцены происходили на самом Центральном вокзале, который штурмовали перепуганные туристы. "С женщинами истерика, – вспоминал один из беженцев, – дети надрывают душу нечеловеческими криками. С некоторыми происходит буквально столбняк. Картина ужасная… Раздается ругань, самая отборная, толстых, безобразных немок. Они подбадривают озверевших солдат и жандармов криками: "Бей их, русских свиней. Научи их, мерзавцев, маршировать!.." И те, подбодренные, били…"
В то же самое время в Петербурге пьяная орда мещан, рабочих "низшего класса" и хулиганствующих подростков наводнила городской центр. Ударами булыжников, кирпичей и дубинок крушились изящные венские булочные и уютные немецкие кафе, мебельный магазин братьев Тонет и книжная лавка Излера. Такого Петербург еще не видел! Смяв полицейскую цепочку, погромщики прорвались через Большую Морскую улицу к опустевшему зданию Германского посольства на Исаакиевской, взломали двери и ринулись во внутренние покои. Из окон летела мебель, раздирались старинные живописные холсты, вдребезги разлетались на мостовой мраморные антики и изваяния мастеров Возрождения из личной коллекции графа Пурталеса. С крыши рухнула вниз одна из конных скульптур Диоскуров, а вторая повисла, зацепившись за выступ. "Раздававшиеся при этом треск и грохот вызывали "ура", – сообщает очевидец. – Чем сильнее был треск, тем громче было "ура" и улюлюканье".
Как в Берлине, так и в Петербурге бесчинствующая чернь находила в эти дни сочувствие и поддержку среди чистой публики. На Исаакиевской раскрасневшийся Городецкий бурно восхищался зрелищем "русской удали" и, тыча кулаком в сторону затянутого клубами дыма и пыли посольства, восклицал:
– Как славно, что оно так разгромлено!
Гумилев смотрел на происходящее с равнодушным любопытством. Из всего увиденного и услышанного в эти дни он уже сделал для себя тот главный практический вывод, какой сделали тогда же по всей стране миллионы простых крестьянских мужиков, деловито изготовлявшихся к военному походу:
– Ежели немец прет, то как же не защищаться?!
"Не то чтобы патриотизм его был так пылок, – вспоминал Георгий Адамович, – или действительно он был убежден, что "немцы – варвары", и "вопрос поставлен о гибели или спасении всей европейской культуры", как тогда говорили. Нет. Но Россия воюет, – как же может он остаться в стороне. Он считал, что это прямой, простейший гражданский долг. Он не рассуждал о целях войны, он сознательно сливался с теми, кто говорил: "раз объявили войну, значит, так надо… не нашего ума дело".