Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 51 стр.


Разрумянившаяся Лариса Рейснер принимала стихи на свой счет. После ее возвращения Гумилев был с визитом на Большой Зелениной, выслушал длинный рассказ: действительно, спускалась на веслах по Волге (!), ночевала в хибаре у "бакенщиков", потом в каком-то разбойничьем гнезде вела беседы с крестьянами, попала в грозу. Монархиста-гвардейца прогрессивная студентка Психоневрологического института не щадила:

– За Россию бояться не надо! В сторожевых будках, в торговых селах, по всем причалам этой реки – все уже бесповоротно решено. Здесь все знают, ничего не простят и никогда не забудут. Тогда, когда нужно будет, приговор будет совершен и совершится казнь, какой еще никогда не было. Такие стихии не совершают ошибки…

Гумилев заметил: с ее темпераментом и талантом лучше путешествовать не на Волгу, а на… Мадагаскар.

– У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то прорывом посредине. Вы – Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты.

Вечером, когда Гумилев сидел над учебником по артиллерии, нарочный доставил записку. Рейснер сообщала, что перечитывает "Эмали и камеи" и томится по древней вере. Гумилев улыбнулся, отвечая:

Я был у Вас, совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски,
Ужасней шашки занесенной,
Жест отстраняющей руки.
Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви
И к ним, сияющим, приближу
Татарские глаза мои?!

Несколькими днями спустя Владимир Злобин, телефонируя Рейснер, был очень удивлен:

– Алигьери?.. Вот кстати! Я только что от портнихи, выбирала материю на подвенечное платье…

– Вы замуж выходите? Вот как! За кого?..

– Как за кого? За Вас, Алигьери. Вечером приезжайте непременно. Я должна Вам показать образчики…

Повесив трубку, Злобин обдумывал сумасшедшую беседу с невестой – о каких-то вот-вот имеющих произойти "роковых ложных шагах", о рушащихся на нее "огненных стенах". Возмутившись, наконец, он написал краткое, но решительное письмо о невозможности подобной оскорбительной спешки.

Мог бы, впрочем, и не писать.

"Л. Рейснер рассказала о Николае Степановиче, – с протокольной невозмутимостью фиксировал биограф Гумилева П. Н. Лукницкий, – что она была невинна, что она очень любила Николая Степановича, совершенно беспамятно любила. А Николай Степанович с ней очень нехорошо поступил – завез ее в какую-то гостиницу и там сделал с ней "все". Правда, потом он предлагал Ларисе Рейснер жениться на ней, и Лариса Рейснер передает последовавший за этим предложением разговор так: она стала говорить, что очень любит Анну Ахматову и очень не хочет сделать ей неприятное. И будто бы Николай Степанович на это ответил ей такой фразой: "К сожалению, я уже ничем не могу причинить Анне Андреевне неприятность".

"Гостиницей", упомянутой Рейснер, были меблированные комнаты "Ира" на Николаевской улице, в двух шагах от Невского проспекта, которые и стали постоянным прибежищем для любовников на несколько феерических осенних недель. И, по всей вероятности, Гумилев-соблазнитель был ошеломлен происходящим не меньше, чем соблазненная им жертва. Во всяком случае, ему стало уже не до экзаменов! Размеренная жизнь, которую он вел в Петрограде в августе – сентябре, рухнула в одночасье, а вместе с ней обрушились и надежды на благополучное получение чина. Тактику и топографическую съемку он безнадежно завалил, а на фортификацию и конно-саперное дело не явился вовсе. Чтобы сохранить право на весеннюю переэкзаменовку, пришлось прибегнуть к помощи знакомых врачей в "Лазарете деятелей искусства", которые обеспечили медицинское свидетельство об уважительной причине неявки. Сергей Ауследнер вспоминал о странном свидании с чрезвычайно бодрым и энергичным Гумилевым в стенах лазарета на Петроградской стороне осенью 1916 года: "Он сидел на кровати и играл с кем-то в шашки. Мы встретились запросто (я тоже был в военной форме), посидели некоторое время, потом он решил потихоньку удрать… Он просил меня помочь ему пронести шинель. Сам он был в больших сапогах, и от него пахло кожей. Мы выбрались из лазарета благополучно. В этом поступке было что-то казарменное и озорное. На ходу сели в трамвай. Затем простились. Весело и бодро он соскочил с трамвая и побежал на Галерную. На нем была длинная кавалерийская шинель. Я смотрел ему вслед".

Махнув рукой на военную карьеру, Гумилев вновь обратился к литературному творчеству. За оставшиеся до окончания командировки дни он полностью подготовил к печати "Гондлу", переделав любовную линию пьесы, как понятно, "под Рейснер", которую теперь именовал не иначе как "Лерой". Рукопись удалось пристроить в "Русскую мысль", по-видимому, с помощью литературоведа Юрия Веселовского. У него на квартире Гумилев столкнулся со старинной знакомой – Елизаветой Кругликовой – и позировал ей для силуэтного портрета (художницу восхитили его выправка и Георгиевские кресты).

24 октября он возвратил в штаб Александрийского полка командировочный "Билет", а тремя днями позже вернулись из Николаевского училища его документы с приложением справки о том, что офицерский экзамен соискателем "выдержан не был". Поскольку главной причиной неудачи оказалась внезапная болезнь, настигшая гусарского прапорщика в самый разгар экзаменов, начальство и сослуживцы хранили деликатное молчание.

За время командировки Гумилева в Петроград Александрийский полк поменял дислокацию и стоял теперь в фольварках у железнодорожной станции Ромоцкое. Здесь также продолжались учения, хотя уже подмораживало и заболоченные окрестности с полевыми дорогами были хуже, чем плохи – то грязь, то кóлоть и гололедица. Из-за нового адреса военная почта давала сбои. "Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма, – писал Гумилев Рейснер. – Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь… О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?

Вот, камин затоплю, буду пить,
Хорошо бы собаку купить."

Гумилев ошибался. 18 ноября Александрийский полк вновь выдвинулся в зону боевых действий и через четыре дня оказался у мызы Ней-Беверстгоф, в ближнем тылу линии обороны по Двине между городами Фридрихштадт и Кокенгаузен. 4 декабря эскадроны "черных гусаров" заняли в окопах участки по правому берегу излучины Двины. Новая позиция располагалась в ста с лишним верстах ниже по течению от старой, весенней, но картина ничуть не изменилась: оплетенные колючей проволокой сплошные земляные валы по обоим берегам и редкая, но подчас донимающая перестрелка. Во время обхода участка 4-го эскадрона командира Мелик-Шахназарова Гумилева и штаб-ротмистра Посажного накрыла внезапная пулеметная очередь. Шахназаров и Посажной тут же спрыгнули в окоп, Гумилев же, закуривавший папироску, оставался на открытом месте, бравируя хладнокровием. Комэск немедленно разнес прапорщика "за ненужную в подобной обстановке храбрость", тогда как штаб-ротмистр всячески демонстрировал одобрение. Оригинал, буян и славный собутыльник, Посажной именовал себя "историческим гусаром", сочиняя безграмотные, но бойкие стихи о своих похождениях и подвигах. В его сагу попал и Гумилев:

О Музах спором увлекаясь
В каком-то маленьком бою
С ним осушили спотыкаясь
И пулеметную струю.

Ввиду пассивности неприятеля, обнаруживавшего себя лишь беспорядочной ружейной и пулеметной стрельбой, главной заботой александрийцев вплоть до Рождества была расчистка снега, обильно засыпавшего ходы сообщений. Во время одной из отлучек с передовой в Ней-Беверстгоф Гумилев получил наконец ответ Рейснер. В штабе полка его ожидали сразу два письма, как оказалось, около месяца блуждавшие вслед за александрийцами. "Милый Гафиз, – писала Рейснер, – Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно…"

Прямо в штабе Гумилев принялся сочинять ответ: "Лери моя, приехав в полк, я нашел оба Ваши письма. Какая Вы милая в них. Читая их, я вдруг остро понял то, что Вы мне однажды говорили, – что я слишком мало беру от Вас. Действительно, это непростительное мальчишество с моей стороны разбирать с Вами проклятые вопросы. Я даже не хочу обращать Вас. Вы годитесь на бесконечно лучшее. И в моей голове уже складывается план книги, которую я мысленно напишу для себя одного (подобно моей лучшей трагедии, которую я напишу только для Вас.) Ее заглавье будет огромными красными, как зимнее солнце, буквами "Лера и Любовь". А главы будут такие: "Лера и снег", "Лера и Персидская Лирика", "Лера и мой детский сон об орле". На все, что я знаю и что люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через Вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми…"

XVIII

Рождественский отпуск. Убийство Распутина. В номерах "Ира". Явление Ахматовой. Рождество в Слепнево. Последнее боевое дежурство. 1917 год. Переформирование полка. Командировка за фуражом. Разрыв с Ларисой Рейснер. В Окуловке. Февральский переворот.

Вечером 18 декабря, когда германские осветительные ракеты, как обычно, начали тревожить сгущавшуюся темноту бело-зелеными сполохами, гусар в окопах на Двине сменил свежий драгунский полк. Позицию александрийцы сдавали в идеальном порядке – накануне армейская комиссия нашла боевую организацию на их участке безупречной. После возвращения полка на тыловую стоянку у Ней-Беверстгофа многие офицеры получили краткосрочный отпуск на Рождество. Гумилев был в их числе.

В Петрограде он оказался 21 или 22 декабря. По городу в эти дни вовсю циркулировали всевозможные слухи о гибели Григория Распутина. Во время прошлогоднего "шпионского" психоза чудотворный целитель превратился для петроградских сплетников в главного германского агента, действующего губительным гипнозом на всю царствующую фамилию, и особенно – на императрицу. Сложно представить, что Гумилев после встреч с Александрой Федоровной придавал какое-либо особенное значение этим бредовым россказням. Однако маячившая около царской семьи фигура мрачного чернобородого сибирского бродяги (Ахматова однажды видела Распутина в царскосельском поезде и потом всем рассказывала об этой поразившей ее клубящейся бороде) казалась зловещим предзнаменованием. Никто не понимал, чтó этот тобольский мужик делает при дворе. Для политических фрондеров всех мастей тайна, окружавшая Распутина, была излюбленным предметом всевозможных инсинуаций. Предвоенный думский скандалист Александр Гучков даже распространял среди депутатов… гектографированные копии фальшивых любовных писем императрицы и великих княжон к "старцу". О фальшивке тогда немедленно известили Николая II, но царь лишь велел передать Гучкову, что тот – подлец. Что Гучков – подлец (а также, по словам экс-премьера С. Ю. Витте, "любитель сильных ощущений"), все хорошо знали и без Государя, а тайна так и продолжала оставаться тайной. И вот теперь, в тот самый день, когда Гумилев получал увольнительную в Беверстгофе, изуродованное, простреленное, утопленное тело таинственного мужика выломали из ледяной кромки полыньи под Петровым мостом на Малой Невке.

По слухам, Распутин предрекал, что с его смертью рухнет и престол Романовых. То же самое говорил некогда памятный Гумилеву Великий Магистр мартинистов Папюс, о скоропостижной кончине которого писали осенью 1916 года многие петроградские газеты. Совпадение этих смертей во времени явно давало повод для мистической тревоги за судьбу правящей династии, хотя вокруг ничего, казалось, не предвещало волнений, и даже военное счастье, вопреки всем мрачным прогнозам, как будто вновь перешло на сторону России.

Впрочем, вряд ли Гумилев был очень занят подобными размышлениями. Прибыв в Петроград, он остановился в благословенных меблированных комнатах "Ира" на Николаевской. На следующий день вместе с Ларисой Рейснер он побывал в редакции "Аполлона" на Разъезжей, где все трудились в поте лица (из-за крайней неслаженности работы типографий журнал переживал тяжелые времена). "Аполлоновцам" Гумилев прочитал стихотворную сказку о приключениях абиссинского мальчика Мика (переделкой довоенных черновиков он занимал себя во время окопного бездействия на Двине в последние недели). Практичный Михаил Лозинский посоветовал направить поэму в "Ниву" Корнею Чуковскому: тот-де сам вместо статей про символистов с футуристами принялся нынче за детские стихи о крокодилах и пиратах. Прочие слушатели ограничились обычными замечаниями, и влюбленная парочка покинула гостеприимную редакцию. Но в "Ире" Гумилева догнал телефонный звонок Лозинского: сразу вслед за ним в "Аполлоне" побывала Ахматова, приехавшая из Севастополя. Лозинский сообщал, что Ахматова остановилась у Срезневских, и Гумилев отправился на Боткинскую улицу.

Ахматовой не было рядом с ним более полугода, писала она редко и жила, судя по всему, какой-то своей жизнью, никак не связанной с жизнью мужа. Гумилев уже привык мыслить свой семейный союз в прошедшем времени – даже былые обиды, как водится, совсем позабылись. "Я высоко ценю ее стихи, – грустно думал он, переступая порог квартиры Срезневских, – но понять всю красоту их может только тот, кто понимает глубину ее прекрасной души!.."

– … Я ведь к Ларисе и сама могу поехать, – задыхаясь от ярости, заключила Ахматова. – И она мне скажет!!

Гумилев вдруг осознал, что он, верно, был неправ, говоря о том, что ничем не может огорчить жену. И, собравшись, тут же затеял рассказ, как, приехав в город, попал на заседание в "Аполлоне"; а оно затянулось; а потом он поехал по делу…

– Ты был с Ларисой Рейснер – мне Лозинский сказал!

Гумилев помолчал.

– Ну, хорошо, я тебе, по секрету, скажу. Я был с… Тумповской.

Странно, но Ахматова сразу умиротворилась. Оказалось, что Рождество все домашние отмечают в Слепневе, что Кузьмины-Караваевы уже их ждут ехать вместе.

Гумилев сказал, что ему нужно взять с собой журнальные корректуры.

"Где ты живешь?!" – внезапно вновь зашлась Ахматова. Гумилев возмутился ("А вот не скажу!") и объяснил, что – у Лозинских, конечно. На улице, отдышавшись, он помчался в "Иру", но там его немедленно из номера вызвали к телефону:

– Не опаздывай, пожалуйста! – сказала на том конце провода Ахматова и повесила трубку.

"Однажды я была в Слепневе зимой, – мечтательно писала она, вспоминая о рождественской поездке. – Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина". Гумилев этой красотой не вдохновился – внезапная материализация Ахматовой совершила в нем сокрушительное действие. Два праздничных дня он искал случая для решающего разговора, но Ахматова снова перестала его замечать, отвечала невпопад и меланхолически листала корректуру "Гондлы".

Вернувшись в Петроград, Гумилев перед отъездом на фронт сутки провел у Лозинских. С Михаилом Леонидовичем он имел конфиденциальную беседу, разъяснив допущенный промах. Лозинский повинился и безропотно позволил Гумилеву обобрать свою библиотеку для фронтового чтения на досуге. Рукопись "Мика" была отправлена Чуковскому для публикации в "Ниве". Колдовской морок Ахматовой постепенно отступал. До поезда оставалось несколько часов, и мысли Гумилева вдруг приняли игривое направление. С вокзала он телефонировал Анне Энгельгардт, сказал, что находится в городе проездом и попросил "уделить 10 минут"…

Назад Дальше