Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 66 стр.


Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек…

– Я Вас понимаю, товарищ! Стихи очень хорошие… – уверенно прерывала всеобщее молчание Рейснер. Никто, кроме Гумилева, не протестовал, хотя за глаза возмущались многие, ругая на чем свет стоит "красный президиум". Доставалось и Блоку:

– Вы, Николай Степанович, лучше его!

– Бросьте! – обрывал Гумилев. – Я ведь знаю, что Вы к Блоку на поклон ходите. Твердите ему, что я в подметки не гожусь…

Однако на октябрьских выборах в "Союзе поэтов" Гумилев оказался в составе президиума, а Павлович, Шкапская и другие креатуры Блока были "забаллотированы". Обиженный Блок хотел немедленно подать в отставку, но Гумилев уговорил председателя "Союза" сменить гнев на милость. "Гумилев, действительно, высоко ценил Блока как поэта, – рассказывал Всеволод Рождественский. – Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону, явно чем-то раздраженный.

– Вот смотрите, – сказал он мне. – Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия…

– Да, но Вы беседовали с ним необычайно почтительно и ничего не могли ему возразить.

Гумилев быстро и удивленно взглянул на меня:

– А что бы я мог сделать? Вообразите, что Вы разговариваете с живым… Лермонтовым. Что бы Вы могли ему сказать, о чем спорить?"

Лермонтова Гумилев последнее время вспоминал постоянно, как будто мысль об убитом поэте почему-то не выходила у него из головы. 15 октября он внезапно предложил Одоевцевой отслужить панихиду по "болярину Михаилу":

– Подумайте, мы с Вами, наверное, единственные, которые сегодня, в день его рождения, помолимся за него. Единственные в Петербурге, единственные в России, единственные во всем мире… Никто, кроме нас с Вами, не помянет его…

Когда запели "со святыми упокой", Гумилев опустился на колени и не поднимался уже до конца панихиды.

– Скажите, – спросил он, покинув Знаменский храм, – Вы не заметили, что священник ошибся один раз и вместо "Михаил" сказал "Николай"?

Одоевцева покачала головой. Гумилев недоверчиво улыбнулся и закурил папиросу.

– Неделю тому назад я видел сон, – признался он. – Нет, я его… не помню. Но, когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне осталось жить совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру… Что за чушь – я уверен, что проживу до ста лет! Давайте пообещаем друг другу, поклянемся, что первый, кто умрет, явится другому и все, все расскажет, что там. Повторяйте за мной: "Клянусь явиться Вам после смерти и все рассказать, где бы и когда бы меня ни постигла смерть". Клянусь!

– Клянусь! – повторила Одоевцева.

21 октября "Союз поэтов" провел первый после перевыборов правления поэтический вечер в Доме Мурузи. "Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… – отметил в дневнике Блок. – Гвоздь вечера И<осиф> Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме". Появление Мандельштама (с рукописью новой книги стихов "Tristia") стало сенсацией. В Петрограде его не видели около двух лет. Встретив ленинский переворот разрушительными стихами, он месяца через три, неожиданно для всех, уверовал в большевиков, поступил клерком в какую-то "коллегию" Совнаркома и переехал вместе с новым правительством в Москву. Гумилев, вернувшись в Россию, застал мелькавшего в 1918 году между двумя столицами Мандельштама сначала пламенным революционером, потом – запуганным диссидентом, врагом московских чекистов. Вскоре, от греха, он уехал на юг, откуда вестей долгое время не доходило, и вот теперь – поселился в одной из комнат "Дома Искусств". Судя по его рассказам, от минувшего лихолетья Мандельштам получил сполна: голодал, побирался, временами едва не бродяжничал. Гибелью ему грозили не только "белые" в Крыму, но и "зеленые" на Украине, и социалисты-"меньшевики" в Грузии. От былого революционного энтузиазма в авторе "Tristia" не осталось следа. Гумилев вновь видел перед собой прежнего единомышленника-акмеиста:

За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.

На вечере "Союза поэтов" Гумилев произнес приветственную речь, в которой восхвалял неизменное стремление Мандельштама к высокому искусству, сознающему себя вне политики и разрушительной мистики. Блок, разумеется, принял сказанное как камень в свой огород, но аполитичные "Скорбные песни" задели и его за живое ("Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист"). А финальный гимн "веницейской жизни, мрачной и бесплодной" окончательно сразил всех петроградских слушателей Мандельштама:

Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти?

"Дворцовый переворот", устроенный в петроградском отделении "Союза поэтов", удивил Москву, извещенную о происшедшем жалобами Надежды Павлович. Необходима была личная дипломатия, и в конце месяца Гумилев, оформив в "Доме Литераторов" мандат на служебную командировку ("для участия в литературном вечере современной поэзии, устраиваемом Культурнопросветительским отделом Дома литераторов при Наркомпросе в Политехническом музее"), отправился в "красную" столицу в компании Михаила Кузмина и Натальи Грушко, представлявшей молодую часть обновленного руководства "Союза". По дороге Кузмин, давно не покидавший город, восхищался ясным солнечным небом над белыми равнинами:

– И люди тут будто нормальны!

Происходящее в Петрограде Михаил Алексеевич считал "механизацией жизни", пригодной для машин, цифр, двуножек, но никак не для людей:

Бац!
По морде смазали грязной тряпкой,
Отняли хлеб, свет, тепло, мясо,
Молоко, мыло, бумагу, книги,
Одежду, сапоги, одеяло, масло,
Керосин, свечи, соль, сахар,
Табак, спички, кашу -
Все,
И сказали:
"Живи и будь свободен!"

Гумилев, впервые за много лет оказавшись с ним накоротке, попробовал завести разговор об акмеистической миссии петроградских поэтов, но Кузмин только отшучивался. Он окончательно утвердился в убеждении, что сущность искусства – в "единственном и неповторимом эмоциональном действии, передающем в единственно неповторимой форме единственно неповторимое эмоциональное восприятие". Вокруг Кузмина и его неизменного уже многие годы друга-сожителя Юрия Юркуна образовалось избранное келейное сообщество "эмоционалистов", непроницаемых для любых общественных идей и программ. "Впрочем, – обычно уточнял Кузмин, – есть одно убеждение, которое мы разделяем, вместе со всеми, – то, что все мы когда-нибудь умрем".

Далеко за полдень 1 ноября Гумилев, Кузмин и Грушко, протомившись пять часов в намертво застрявшем на последнем перегоне поезде, были наконец на Каланчевской площади. "В Москве очаровательная погода, – записал Кузмин в дневнике, – много народа, есть еда, не видно красноармейцев, арестованных людей с мешками и торгуют. Никто нас не встретил. Поплелись в ЛИТО… Во Дворце искусства приготовлены нам комнаты. Брюсов, высокий, побелел, поседел, в полушубке, стройный и марциальный, по-прежнему волнующе рыкочет, опуская глаза". Но "марциальность" (воинственность) Брюсова, возглавлявшего "Всероссийский союз поэтов", никак не повлияла на петроградцев. Перевыборы правления в их отделении "Союза" были проведены в строгом соответствии с общим уставом, и придирчивые московские эксперты затихли. Никаких подробностей встречи Гумилева с бывшим учителем, а ныне – матерым советским комиссаром от литературы, история не сохранила.

Зато москвичи хорошо запомнили выступление Гумилева на "Вечере современной поэзии" в Политехническом музее – адский холод зала, забитого шумной, недоверчивой публикой, петроградских поэтов в шубах на эстраде и огромную фигуру Владимира Маяковского, внезапно появившегося в верхнем боковом проходе. Стихи гостей явно "не доходили" до слушателей, воспитанных на "красной" поэзии местных имажинистов и футуристов. От главного командира этого левого поэтического фронта ждали лишь знака для начала бузы и расправы. Но Маяковский, услышав первые строки "Заблудившегося трамвая", подался вперед и так замер до конца стихотворения. Обструкции не было. Напротив, москвичи, переменчивые в своей сердечности, наградили в итоге всех участников "Вечера современной поэзии" аплодисментами, а Маяковский лично приветствовал Гумилева в артистической комнате после концерта.

– Холодно, – сухо заметил Гумилев. – Я сегодня не в голосе и скверно читал свои стихи.

– Неправда! – отрезал Маяковский. – И стихи прекрасные, и читали прекрасно!

Нерешительно потоптавшись, он явил в огромной ручище "книжицу" собственных сочинений:

– Вот – книга! Возьмите! Везите ее в Африку! На озеро Чад!

Увы! Гумилев, знавший Маяковского в основном по довоенной "Бродячей собаке" и тогдашним футуристическим сборникам, пролистав на досуге заключающие том революционные агитки –

Крепи
у мира на горле
пролетариата пальцы!

– пришел к самым неутешительным выводам. Когда Корней Чуковский вскоре зазвал московского горлопана-агитатора в Петроград, Гумилев не смог досидеть до конца и потом наставлял учеников:

– Маяковский очень талантлив, но то, что он делает, – антипоэзия. Жаль, очень жаль.

А Маяковский обиделся:

– Мертвецы вы тут какие-то! Хлам! Все до одного, без исключения!

Но тогда, в Политехническом музее они распрощались сердечно. Покидая Лубянскую площадь, Гумилев столкнулся с Ольгой Мочаловой, счастливой и растерянной. Сосредоточившись, он несколько секунд созерцал ее самодельную шапку из свернутого в круг боа, вспомнил санаторий в Массандре и просиял:

– Да, да, конечно не забыл… Как можно! Я думал о Вас часами по вечерам…

Гумилев тут же энергично повлек заалевшую Мочалову на домашнюю вечеринку к московским знакомым. Через несколько кварталов она очнулась и ускользнула, пообещав прийти на Поварскую улицу "завтра к восьми". Но на следующий вечер во "Дворце Искусств" нарядная Мочалова нашла только осоловевшего от московского хлебосольства Михаила Кузмина, который объявил, что о Гумилеве "ничего неизвестно". "Я хотела смерти", – признавалась Мочалова.

Ее опередила художница и беллетристка Нина Серпинская, оказавшаяся рядом с Гумилевым во время праздничной трапезы, устроенной дирекцией в честь гостей. "За длинным столом, – вспоминала Серпинская, – рядом с возглавлявшим его Иваном Сергеевичем Рукавишниковым появились две новые фигуры, сразу бросившиеся в глаза высокомерным, подтянутым, не московским обликом. Один – высокий, гладко опроборенный шатен, другой – низенький брюнет. Оба в ослепительных крахмальных стоячих воротничках и чинных галстухах, резко выделявшихся на фоне темных, мягких, небрежных рубашек москвичей. Повинуясь восьми градусам температуры, гости, как и мы все, не скинули, а только расстегнули верхнюю одежду. Оленья доха высокого шатена, окаймленная широким ручным эскимосским орнаментом, казалась музейным экспонатом рядом с деревенскими тулупами и обтрепанными шубами большинства".

Доху с орнаментом миловидная художница изучала, по-видимому, так увлеченно, что Гумилев вскоре подсел к ней:

– Я Вас сразу отметил, – сказал он. – Вы сохранили еще черты настоящей женственности. Теперь женщины или какие-то бесполые, окóженные, грозные амазонки, или размалеванные до неприличия девки, которых раньше в хороший кафешантан не пустили бы!

– Какая милая у Вас доха! – призналась москвичка, и Гумилев, вдохновившись, тут же принялся излагать потрясающую историю эскимосского одеяния. Оказалось, что доху ему подарил зимой 1918-го английский лорд, который, рискуя жизнью, вывез из экспедиции на Крайний Север несколько драгоценных оленьих шкур, украшенных так искусно, что в Лондоне они произвели фурор даже среди равнодушных, блазированных джентльменов и леди…

"Это был звон ударяемых колоколов, трубные звуки забытых архангелов-воинов, лязг щитов и мечей средневековых рыцарей, – признавалась Серпинская. – О, такому, конечно, не нужна сильная женщина современности! Такому – привязать обессиленную, пассивную добычу к седлу". Серпинская сама не заметила, как оказалась вместе с Гумилевым в своей двадцатиметровой комнате на Поварской. "Брезжил рассвет, когда он замолк и корректно ушел, – заключает она. – Голова моя раскалывалась, мир разваливался, нельзя было дальше жить, не победив в себе древнего хаоса, разбуженного во мне…"

Утром Гумилев получил в ЛИТО обильный московский паек и, проводив на петроградский поезд Кузмина, сам в тот же день отбыл к родным в Бежецк. В Бежецке он вновь сорвал аплодисменты, выступив в местном "Доме Союзов" с докладом о современном состоянии литературы в России и за границей. Его выступление собрало рекордное для уездного города количество слушателей, и бежецкий наробраз (отдел народного образования) теперь готовил официальный запрос на продолжение сотрудничества с необыкновенным лектором. Сразу после доклада Гумилев малодушно заторопился в Петроград. Бедная Анна Николаевна совсем извелась от провинциальной скуки и все время слезно умоляла мужа забрать ее с дочкой к себе. Никакие резоны не действовали, хотя, разумеется, везти полуторагодовалого ребенка на зиму в выморочную Северную Коммуну было бы чистым безумием.

Назад Дальше