Дневник - Юрий Нагибин 11 стр.


Ничего не могу делать, ни о чем не могу писать, ни о чем не могу думать. Пройдет ли это когда‑нибудь?

На охоте. Опять отсчет дней, часов до возвращения. Опять Ада. Сейчас воспоминание о ней охватывает такой же жуткой и душной силой, как боязнь замкнутого пространства.

Сейчас сидел за столом, ел пшенник с молоком, усталый после бредовой почи, довольный тем, что вернулся, что есть передышка от охоты и истомляющих мыслей, и вдруг вспомнил Аду и заплакал сразу, будто слёзы уже стояли в глазах.

У Ады нет почти ничего, за что бы ее следовало любить. Как же можно любить такого человека, как Лена, обладающего множеством достоинств? Ответ: меньше. И тут есть какая-то глубина, которой я не улавливаю.

При всем моем умении быть несчастным, я никогда еще не был таким несчастным, как сегодня.

Главное - то, что ужасно, смертно устаешь от всего этого. Бежишь в сон, спать, спать, только спать, ничего больше не хочется, ни на что больше нет сил.

Русский человек врет, если говорит о своем стремлении к счастью. Мы не умеем быть счастливыми, нам это ненужно, мы не знаем, что с этим делать.

Перед поездкой в Кисловодск. Лицо Ады на вокзале, бледное, решительное лицо маленького солдата, пошедшего в свой последний, решительный и безнадежный бой.

"Жизнь ведь это только сон…" Зачем же так унижать сон? В сне глубина, ум, сила и чистота переживания, познание себя, твердая и мужественная печаль.

23 октября 1955 г.

Я должен помнить этот день. День, в который Ада поняла меня, приласкала, вернула мне силу жить дальше. Она пока зала столько широты, хорошести, умного сердца, столько изя щества душевного, искренности и милости, что я со своей гру бой, злой болью не стоил перед нею ни гроша. Я, конечно, не знал ее по - настоящему, мне был дан урок высокой человечности и надо, чтобы он не пропал даром. На всю жизнь запомнится мне день в маленькой комнате, полумрак, милая тихость Евдокии Петровны и самая вкусная гречневая каша, какую я только ел.

Мне было сказано: через полчаса. То и дело поглядывая на часы, я бродил но Пятницкой, шарахаясь от прохожих, от их ненужности и непричастности к моей боли. Я зашел в обувной магазин и чуть не разрыдался от убожества отечественных бареток, зашел в комиссионный, полный поношенной обуви, снова едва не вызвавшей у меня слёзы. В том состоянии, в каком я находился, видишь себя во всем, жалеешь себя во всем: в ботинках, в умывальнике, в тротуаре, в гудке машины. Говорят о той растворенности себя в окружающем, которая якобы дает большое счастье, я этого в жизни не испытывал. Но боль, страдание, в самом деле, дает чувство ущербного присутствия во всем, населяющем мир. Эти дни боли я был карандашом, собакой, зубной щеткой, сумраком, я видел, как всё, наполняющее мир, убого, несчастно, несовершенно, жалко, и узнавал свою жалкость, свое несчастье, узнавал во всем себя. Вот оно мировое сродство.

Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, я устал и озлобился от боли, я был пуст, как сгнивший орех, во мне даже не оставалось слов, и вдруг прекрасным движением Адиной доброты я получил назад весь мир, и себя, и слова.

И всё же, из двух возможностей потерять Аду: в грубом эгоизме и разлагающей нервозности нашей семьи или в браке с другим, не очень любимым ею человеке, - я предпочитаю вторую, как менее безнадежную потерю.

Нельзя понимать только свой характер, нельзя обладать христианским всепрощением только к самому себе. Надо понять и маленького беззащитного человека, без прочного дела в руках, без поддержки и опоры, которому, как в смех, в из бытке давно всё то, что другим, менее щедро наделенным, обеспечивает простое счастье, если не счастье, то покой, домашнее теплишко, надежность завтрашнего дня.

Из нас двоих виноват один я, пусть даже без вины виноват, но виноват, и наказан, во всю полноту вины перед ней и перед самим собой.

Если мне удастся сделать свою боль мягкой, я спасен.

Сегодня опять мука мученическая. Хожу среди людей, как призрак, ни с кем не вступая в контакт, со страстным ощущением собственной незримости.

Скользнула мимо, не задев во мне ни единого волоконца моего существа, полная, хорошая, добрая, серьезная баба из Свердловска. Я ее видел как будто на другом берегу озера, неясно, зыбко, порой и вовсе не видел, не слышал, не понимал, чего она от меня хочет. Странно, что она не почувствовала, что имеет дело с призраком, впрочем, иногда она, кажется, догадывалась об этом и спрашивала: где ты?

Далеко, очень далеко: в маленькой комнатке Динка грызет, слюнявит мяч, и скоро придет Евдокия Петровна, надо одеваться, и пора: отдано всё, но то, что осталось, лишь усилилось, углубилось, обогатилось с этой утратой, оно рвется наружу, к писанию, книгам, другим людям, которые при ней были и нужны, и интересны. Даже ты, бедняга, была интересной и хоть немного нужной, тогда я не глядел сквозь тебя, как сквозь мутное стекло.

Порой я чувствую, что Мара должен быть предан вторично. Есть же такие обреченные люди, которых предают и прижизненно, и посмертно.

Самое горестное, самое глубокое переживание моей жизни творится в обстановке удручающей пошлости: "Комбайнеры", "Мурзилка", Турчанский и Гена Шапиро из литкружка, которым я почему‑то должен руководить.

Я все время хотел почувствовать себя настоящим. Всё мое существование наполнено было ложью, потому что я всегда был очень хорошо защищен, я никогда не страдал по - настоя щему. Я натравливал себя на страдание, от которого тут же ускользал с помощью нехитрого защитного маневра. Я игра. с собой во всякие игры: в признательность, в жалость, в любовь, в заинтересованность, но всегда где‑то во мне оставался твердый, холодный, нерастворимый осадок. И смутно ощущая его в себе, я думал: нет, это еще не я, это еще не моя жалость, любовь, заинтересованность. И вот я в первый раз растворился весь, без осадка, я будто впервые за тридцать пять лет уви дел себя. Ведь чтобы узнать себя по - настоящему, надо узнать себя жалким.

Есть такая убогая фраза: нас многое связывает. С нелю бимым человеком пе связывает ничего: ни совместно пережи тая смерть близких, ни годы, прожитые бок о бок, ничто не заносится ему на текущий счет. С любимой связывает всё, пельмени ВТО, афиши, морщины па собственной руке, каждая малость полна после разлуки глубиной и силой, потому что любимый человек пронизывает собой всё: теряя его, теряешь весь мир, который затем надо воссоздавать наново, наново обставлять пустоту, как обставляют новую квартиру.

Порой мне кажется, что, когда утихнет боль, я буду благодарен Аде за эту боль не меньше, чем за радость; быть может, даже больше. Пусть очень жестоко, очень мучительно, но она вырвала меня из топи мелкого преуспевания, которая засасывала меня всё сильнее.

Хорошо бы печаль, вместо боли, чеховское, вместо шекспировского.

Когда это пройдет, я буду гордиться тем, что умел так глубоко чувствовать, я опять стану пошляком.

Жаль, что нет в человеке прерывателя, который бы перегорал от слишком сильного накала и размыкал цепь, спасая ап парат от гибели.

Страдаю тупо, невдохновенно и беззащитно, как пожарник, которого бросила кухарка.

Почему эти два года я не записывал каждый день Ады?

Пока можно и не записывать - эти дни вернулись. Надолго ли?

Надо лишь не лениться писать хорошо. Не лениться писать, как Бунин.

Обозлился на смерть Верони, застигшую меня в разгаре моей суеты.

Словно не было всех этих лет жизни - снова передо мной бледная, красивая и безнадежно тупая рожа Борисова. Этот человек не продвинулся ни на шаг, вот в таких, как он, заспиртовано всё худшее, что было во времени.

Сегодня мы с Адой случали карликовых пинчеров, ее Динку и крошечного, элегантного, черного Тишку.

Ада держала Динку за задние ноги и даже направляла пальцем красный членик Тишки. Меня это зрелище взволновало. Вспомнилось, как Лукреция Борджиа устраивала для своих любовников зрелище яростной любви лошадей. До чего же измельчало человечество! Вместо могучего, разъяренного жеребца - игрушечный Тишка, вместо крутозадой кобылицы - жалкий лемурёнок Динка, вместо бешеной, великолепной похоти - муравьиная страстишка, и вместо тех неистовых наблюдателей - мы, бедные, запутавшиеся людишки, робкие в чувстве, и в слове, и в желании.

Здесь я понял с тайной радостью, что Ада совсем не эротична. Она по духу - женщина - мать. Она не побоится ради мужа никакой, даже самой грязной работы, не проявит брезгливости к его нездоровью, будет возиться с плевками и дерьмом, не перебарывая, не ломая себя. Словом, это наиболее близкий мне тип женщины.

Одолевают людишки, одолевают мелкие дела и заботы, блошиные страстишки. Всё дальше ухожу от себя, теряю себя, свою единственно хорошую привычку - недопущение людей в себя.

- Мисюсь, где ты? - хочется мне воскликнуть порой себе.

Когда‑то - Вероня только заболела - я решил, что если она умрет, я всё отложу в сторону и напишу о ней книгу. Про сто для себя и для тех, кто ее знал. И верил в это. Но вот она умерла - и никакой книги не пишется. Я пересказываю "Бемби", потом буду править повесть, может быть, напишу еще праздничный рассказ для "Вечерки". Или всё запаздывает в жизни, по мелочам исчерпывает свою трагическую суть, или не надо верить в действительную силу скорби.

Уж больно мы все живые, живые и мелкие. Скорей бежать дальше, не останавливаясь, не задумываясь, дальше, дальше… А полезно было бы хоть раз до конца пережить, передумать кончину близкого человека, м. б., мы стали бы чуть добрее, чуть умнее, с теми, кому еще жить?

А то ведь нехорошо: и для живых не находишь слова, и для мертвых.

Вероне, уже умирающей, то и дело казалось, что я возвращаюсь из школы. Надо меня встретить, покормить… Мы вернули ее умирать туда, где прошло почти всё ее скудное и героическое существование, всё вокруг напоминало ей о давнем, молодом, - понятно, что и нас она вспоминала молодыми, более трогательными, более мягкими.

И жизнь, и мы, вышвырнувшие ее из дому, к сестре, казались ей теперь мягче, заботливее.

- Разве у тебя кофе! - говорила она Кате. - Вот Ксения Алексеевна варила мне кофе!..

Так обернулись для нее бесчисленные стаканы кофе, которые она влила в маму за свою жизнь.

Я пе шел ее навещать - от разбалованной слабости.

- Юра всё работает, - сказала она и заплакала от жалости ко мне, предателю.

Наша скверна казалась ей в отдалении добром и милостью. У нее было не размягчение мозга, а размягчение сердца. А может быть, она, поняв, что мы ее предали, изыскивала для нас какие‑то оправдания?

На каждом этапе жизни важно определить для себя главную беду. Я всегда плохо жил, мучительно, безалаберно и трудно, но это не мешало мне "низать слова", как любит говорить Я. С., иной раз даже помогало. Сейчас я теряю себя в мутной дряни, где намешаны: неудовлетворенное, подрезанное на первом разлете тщеславие, гаденький страх разоблачения в личной жизни, халтурное отношение к своим делам и обязанностям, которые меня, в самом деле, не занимают. Не нужно было мне соваться не в свою область, а уж сунувшись, нужно было извлечь ту единственную пользу, ради которой я затеял весь сыр - бор. Опять недоделал, опять не закрутил гайку на последний виток. Надо хоть сейчас взяться за ум: разделаться с тем, что я взвалил на себя, и, жестко отказываясь от всего лишнего, мешающего, опять стать писателем.

И не переставать думать о себе и об окружающем.

Изумительный, до костей продирающий каждым своим изгибом Ленинград и жутковатое очарование проходимца Гиппиуса, о котором почти тоскую.

Для памяти. Ленинград. Встреча с Соловьевым Леонидом, всё так же похожим на набалдашник. Бредовые рассказы, противоречия на каждом шагу, распад сознания. Жена - урожденная баронесса Гипцбург, зубной врач. Дверь, открывающаяся прямо в неопрятную, с красной ситцевой подушкой без наволочки, кое‑как застланную кровать.

Сейчас вдруг понял, что со мной происходит. Я просто - напросто снизил требовательность к себе. Я успокоился на том, что среди второсортных людишек моего окружения я еще кое‑что. Я перестал соперничать с Прустом и Буниным, мои соперники - Брагинский и Радов. Я примирился с новой судьбой, а этого ни в коем случае нельзя делать, ибо это не облегчает, а отягощает жизнь, снижает шансы в борьбе за существование, делает до конца несчастным и негордым. Когда же я не смирялся с действительностью, я мог позволить себе с барственной щедростью человека, созданного для лучшего, находить и в ней порой свои "пригорки - ручейки", хотя бы ту же Татьяну Петровну и всё то, где я совпадал в искренности с нужным.

Каждая баба, даже самая дурная, считает своим долгом что‑то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую - то частичную девственность. Одна из тех, кого называют "заверни - подол", долго мучилась, что бы из остатков невинности мне подарить. Наконец, мило зардевшись, она сказала, что я первый мужчина, видевший ее зад.

УЕЗЖАЯ В ФИНЛЯНДИЮ. ЛЕНИНГРАД Я очень любил ее на вокзале, где страшная толчея не могла заполнить образовавшейся после ее ухода пустоты. Я любил ее до слёз на борту парохода, когда катера отводили йас от дебаркадера, и вода была темной, печальной, тронутой странной желтизной, как перед концом света. Я любил ее в каюте под скрип каких‑то досок и медленную качку. Я любил ее в автобусе, везшем нас по мокрому, неприютному Хельсинки. Я чуть меньше любил ее в Лахти, озаренном зелеными и красными огнями реклам, с витринами в сиреневом, дневном свете. Я перестал ее любить при въезде в тусклую, желтую вечернюю зарю на взгорбке близ Хяменлинны.

Привычка к постоянному обману заставляет наших туристов спрашивать о том, что и так видно, понятно.

- А. А., что это - мост? - спрашивает кто‑нибудь при въезде на мост.

- Башня, правда, разрушена? - спрашивает другой, глядя на великолепно сохранившуюся башню.

Годовой надой на корову - 3 200 литров. Урожайность на юге - 30 центнеров с гектара, за полярным кругом - 25 ц/га. Пахотной земли - 2,5 млн га. 44 % хозяйств - от 2–5 га. 5% - свыше 25 га. Крестьяне, сдающие молоко, являются акционерами молочного предприятия. 300 литров - одна акция.

Отель "Ауланка" - Хяменлинна. Из окна виден пруд в окружении аккуратно подстриженных, почти круглых лип. Слева - парники и какие‑то домики под красными, черепичными крышами, и пунцовая, без единого листика, рябина.

Впечатление от страны примерно то же, что и от Германии - царство прямых линий. Видимо, это характерно для Европы: прямизна всех плоскостей, из которых слагается материальный, созданный руками человека мир. Та же прямизна и в поведении, в отношениях между людьми, в общественном бытии. У нас же все очертания зыбки, у нас нет плоскости - либо впадина, либо бугор; вместо царства отвеса - царство кривизны, всё горбится, западает, всё волнисто, нечетко, лживо.

НА КОНСЕРВНОЙ ФАБРИКЕ Я посмотрел на нее очень внимательно и нежно, когда она промывала в стеклянной ванне какие‑то кишки. Я еще раз посмотрел и улыбнулся ей. Она тряхнула головой, и промелькнувшая мимо лица прядь скрыла ответную улыбку. Наша группа двинулась к выходу. Я оборачивался. Она подошла к стеклянной двери. Затем я увидел ее возле сгустков печени, идущей на паштеты, она провожала меня мимо запеканок, селитряно воняющей требухи, наконец, нас разлучил фарш…

1956

БЕРЛИН

Вокзал - чистота, пустота и какая‑то незнаемая гулкость чужого мира. Стрелки, указатели, большие буквы: "и", "D", очень красная афиша на сером столбе - как будто так все оно и ожидалось…

Безлюдье разрушенных, полуразрушенных, уцелевших и восстановленных улиц. Странное и мучительное безлюдье, какое бывает среди декораций до начала съемок. Странен мир, созданный человеком, без человека. Тот город, что угадывается за сегодняшним, непривлекателен. Это на редкость непоэтичный город. Отель "Адлон", в котором мы остановились, всем своим обличьем, сумеречностью коридоров, лестниц и переходов наводит на мысль о мелких политических убийствах и грязно - скучном немецком разврате. Потом мне сказали, что этот отель, в самом деле, постоянно фигурировал и в скандальной газетной хронике, и в детективной литературе.

Поездка за город по красивой Шпрее. Чудные, но какие-то необычные, "готические", вытянуто - заостренные дикие утки. Много катеров, байдарок, колесных пароходиков с вереницей баржей, на которых сушится разноцветное белье. Наш пароходик тоже колесный, с пьяным капитаном. Вкусный кофе в частной гостинице. Элегантный хозяин отеля, сам подающий гостям кофе и пиво. Наши удивлены - вот так капиталист!..

Вечером - Фридрихштрассе - пятнышко света в темноте, неоновое пятнышко подлинной Европы, единственное располагающее место в этом очарованном городе. Но и тут в рекламах, в шуме кабачков, долетающем на улицу, в редких парочках и еще более редких пьяницах - что‑то ненастоящее, незаземленное, как в пассажирах на перроне и в привокзальном ресторане: сейчас поезд тронется, и всё разом опустеет. Да это, пожалуй, соответствует и внутреннему состоянию этих людей. Они не чувствуют себя здесь всерьез, навсегда.

Поездка в Тюрингию. Сосны с надрезами и стаканчиками под белыми ранами для стока смолы. Все сосны, тысячи деревьев, надрезаны и капают смолой в берестяные туесочки, похожие на бумажные стаканчики для мороженого. Всё это дело рук одного человека - лесника. Один человек может сделать грандиозно много, если он работает на совесть. А у немцев это еще сохранилось. Там, где у нас не управляются десять разгильдяев, над которыми стоят еще двадцать бездельников, у них - один работяга. Взять хотя бы переправу через Эльбу, в летней резиденции Августа Сильного. Стареньким, но очень опрятным катерком управляет такой же старенький, чистый немец. Он ловко, бочком проводит катер через реку, причаливает с поразительной ловкостью к пристани, набрасывает цепь на причальный столб, отодвигает железную дверцу и скидывает трап; он сам продает билеты, искусно выбрасывает сдачу из механизированной кондукторской сумки, помогает старикам и детям. И всё это без суеты, без задержки, без лишнего слова. У нас бы на этой работе было бы занято человек десять: машинист, водитель, кондуктор, контролер, бухгалтер, счетовод, начальник отдела кадров, директор, профорг, секретарь партийной организации. А над ними стояли бы контролер из Главка, контролер этого контролера и т. д.

Назад Дальше