Дневник - Юрий Нагибин 6 стр.


Раз пять или шесть приезд отца, работавшего на Шатурской станции, избавил меня от посещения школы. Это были замечательные дни! Дни горячих калачей, яичницы с ветчиной, Рейсдаля и сосущих козлоногую женщину крошечных бородачей, на чьем месте мне так бы хотелось быть. В дальнейшем к этому прибавилось более пьянящее и острое наслаждение, чем все сокровища Музея изобразительных искусств вместе взятые: напоенный музыкой и огнями ресторанный рай. Я никогда не имел так много женщин, как в те годы, я без конца нарушал седьмую заповедь, не было такого ближнего, чьей бы жены я не пожелал, и не прелюбодействовал с нею в мыслях своих.

Напичканный Рубенсом, какао глясе и джазом, блаженно усталый, словно обладания были не только воображаемы, я ложился в постель, преисполненный горячей благодарности к отцу, щедрому источнику всей этой радости.

Никогда впоследствии не испытывал я такого полного, беспримесного счастья. Юность была отравлена страхом военной службы, молодость - изнурительным делячеством.

25 октября 1948 г.

Бывают такие дни, когда вдруг иссякают силы, позволяющие как‑то, и не без искусственно подогретого интереса, переваливаться из дня в день. Тогда балдеешь от грандиозной ненужности своих страстишек и окружающего равнодушия. Тогда даже пить не хочется. И не всегда это скучный, пасмурный день, с утра награждающий тебя какой‑нибудь мелкой пакостью. Сегодня небо было таким, как на цветных фотографиях журнала "Америка", мелкий, высвеченный солнцем дождик походил на весеннюю капель, все громкоговорители захлебывались футбольными страстями, и портной позвонил, что готов костюм. И всё же, это как раз такой день: будто с разбегу уткнулся лбом в стену. О сегодняшний день разбилось всё мое нестойкое мужество. Может быть, подобные дни фиксируют очередное постарение? А потом приспосабливаешься, накапливаешь новые жалкие силы и живешь дальше?

11 ноября 1948 г.

Кончились праздники. С позором, под улюлюканье, насмешки, презрение, отчасти мною заслуженное, кончился пятилетний период моей жизни.Кончился ли только, вот в чем вопрос, и что хуже? Наверное, всё хуже: чем дальше идешь по неверному пути (мой брак с Валей), тем дальше уходишь от себя. Очевидно, все‑таки, всё подавляемое в человеке в конце концов, нарушив законы торможения и вытеснения, всё равно прорвется наружу. Если Бог простит мне этот случай, обещаю раз и навсегда поскромнеть. Быть может, пережитое банкротство и оздоровляет душу, но не тогда, когда оно связано с унижением, а главное - страхом.

Какие защитные средства изберет душа, чтобы сохранить меня в остаточной и новой целостности? Я бы справился со стыдом, но бессилен против страха. Настанет ли такой момент, когда, сев за эту тетрадь, я смогу написать, что избавился от душевной помойки, в какую я сейчас погружен?..

1949

30 июля 1949 г.

С большим опозданием отвечаю на свой собственный вопрос: помойка осталась, но страха почти нет. Нет страха за содеянное, но и сожаления, кажется, нет. Урок на будущее.

Кончились праздники - а разве они были? Просто - сбился человек на рассеянном и полупьяном своем пути, а сейчас тоже сбился, но в иную сторону. Да и с чего сбился-то? Что‑то очень давно не подмечал я тропки под ногами. Да и была ли тропка? Может, никакой тропки и не было?

Бывает лишь счастье найденной фразы, и еще большее - счастье найденной формы. Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало. Незаписанные встречи, чувства, боли, радости - да их вовсе не было в моей жизни, а запись в дневнике очень - редко дарит существование пережитому. Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Я никогда не сомневался в качестве таких переживаний моей жизни, как брак с Машей, фронтовые мытарства, страх войны, Маринка и почти всё детство. Ценность их подтверждается легкостью, с какой они обретали форму на бумаге. Верно, что мой второй брак был лишен любви, он не рождает и не поддается форме. Хотелось бы многое проверить этим.

Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не было записано, мне кажется, что я вру…

30 августа 1949 г.

Прошла сквозь жизнь еще одна ненужность: Алушта. Однообразен ключ последних лет моей жизни: водка и бабы. "Выпил пол - литра, бабу", - и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Вот к чему свелась жизнь - дар и тайна Божья. Вот для чего я, двухклеточный, сопротивлялся усилиям матери, докторов, яду лекарств - всем попыткам задушить меня в первооснове. Наверное, у меня была тогда какая‑то великая цель, если ни горячая ванна, ни касторка, ни хина, ни злые массажи, ни искусственные падения ничего не могли поделать с двумя слипшимися, лишенными всякой защитной оболочки клетками. Была эта цель и впоследствии, когда я, многоклеточный, уже не рыба, и не кролик, а сын человеческий, сопротивлялся золотухе, желтухе, воспалению легких, кори, ангине, гриппу, желудочным болезням, стремясь выжить во что бы то ни стало. Мне кажется, что эта цель, ставшая осознанной, сохранялась у меня, двадцатилетнего, когда я оберегался от жизни для единственно настоящей жизни на бумаге.

Теперь эта цель утратилась, и я с изумлением обнаружил ядовитость окружающих людей. Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность - собственное существование. Любовь к людям - это утрата любви к себе, это конец для художника.

Сейчас я стал таким же, как все - тепловатый, любящий, озабоченный и несерьезный. Цели‑то нету.

О и. Селезневе - сын ларёшника, поднявшийся до вершин формальной логики.

О Коварском - Иов малоформизма.

О Кожевникове - Галилей, вбежавший в застенок инквизиции с криком: "А все‑таки она не вертится!"

Я так давно не писал, что единственная форма, в какой я сейчас мог бы писать, это вопль Хемингуэя в рассказе "Снега Килиманджаро", вопль о том, что он не написал о том‑то, о том‑то и о том‑то. Перечень с обозначениями - на большее не хватит. Нельзя позволять событиям жизни перехлестывать друг друга. Сперва рассчитаться на бумаге с одним, и лишь тогда приниматься за другое.

8 сентября 1949 г.

У Старковских. Петр Иванович был не по - актерски естественен и прост, - из‑за некоторой неловкости и натянутости. Затем позвонила из Минска любимая дочь Галя. И от радости, от вмиг прорвавшейся душевности, от безыскусственного родительского чувства Петр Иванович заговорил так, как я и ждал от него: с могучим актерским пафосом, с знаменитыми модуляциями в лучших традициях "дома Щепкина". Король Лир, Капулетти, Протасов и другие прославленные сценические образы заговорил его устами. На придыханиях, спадах и раскатах неслось:

- Дитя мое… Солнышко…

Самое поразительное, что Анна Степановна, с жалко - бытовой речью портнишки, тоже обнаружила сохранившийся под напластованием лет трагический дар.

И не было больше бедной комнаты - притихший сумрак зрительного зала, и мы, восхищенные зрители, наблюдающие прекрасное рождение естественности в образе театральной декламации.

Хочется писать о чем‑то первостепенном, но всё происходящее, встречающееся и видимое, даже заинтересовав в первый момент, с приближением к бумаге начинает казаться чем‑то неважным, провинциальным, второстепенным. Наверное, это плохо, хотя и объяснимо.

Сейчас я, главным образом, в снах определяю свое отношение к окружающему, свожу с ним счеты. Оттого, что я мало и редко пишу, я нахожусь с миром в каких‑то, до тупости простых отношениях. Только в снах появляется сложность, тонкость и вместе - высокая простота боли.

19 сентября 1949 г.

Угнетающее сознание собственного душевного огрубления. Особенно остро это почувствовалось на проводах М. Залегкомысленничал всё это то ли из самозащиты, то ли из душевной иссушенности.

В чем причина? Когда не можешь писать о страшном, жить этим страшным всерьез, начинаешь обороняться от него. Видно, я дозащищался до полной пустоты. Пустоты отнюдь не трагической, уютной, как подмышка, гнусненькой, как засаленная постель, комнатной пустоты.

Мужики в окопах грозились: "Вот зададим мы перцу бабам!" Приехали с войны, а силенок уж нет. Как бы и со мной так не случилось.

И еще - страх. Вот, пожалуй, самое неживотворное чув ство. Из всего могут родиться слова: из грязи, пороков, ошибок и запоздалых раскаяний, но только не из страха. Даже из сильного, но короткого страха может что‑то возникнуть, но не из постоянного, ровного, душного, как перина. А этот год так насыщен страхом, что даже не такая жалкая душа, как у меня, и та бы съежилась.

Читаю Светония. Цезари отнюдь не являют собой исключительности. Самые обычные мещане, поставленные в условия полного раскрытия своих характеров, страстей, темпераментов, вожделений. Насколько сильно заложено в человеке стремление до конца развернуть свой характер, если однообразно - плачевные судьбы римских властителей никому не послужили предостережением. В том‑то и страх, что это самые обычные люди, которым до поры позволено все делать.

25 ноября 1949 г.

Я скажу родителям: довольно, я выполнил свой долг перед вами. До тридцати лет я пронес себя сквозь войну, сквозь страх, сквозь пьянство - это ли не подвиг самосохранения! Растерялось многое из бывшего во мне, но я сохранил то, что нужно вам: свое тело до последней клеточки и даже более тонкую видимость человека. Довольно, мне тридцать лет, и я имею право на самоуничтожение.

Родители - про себя - "он пугает, а нам не страшно".

10 декабря 1949 г.

Дикая ирония: весь день восхвалять "бога", а ночью трястись от страха перед "громом небесным".

Халтура заменила для меня водку. Она почти столь же успешно хотя и с большим вредом позволяет отделаться от себя. Если бы родные это поняли, они должны были бы повести такую же самоотверженную борьбу с моим пребыванием за письменным столом, как прежде с моим пребыванием за бутылкой. Ведь и то, и другое - разрушение личности. Только халтура - более убийственное. Приятная, наверное, у меня личность, если мне необходимо во что бы то ни стало от нее отделаться.

Ужас халтуры, - которого нет в пьянстве, дающем забытье и после того, как перестал пить, - особенно ощутим в те часы, когда лежишь в постели и не можешь заснуть. Это не фраза - страшно по - настоящему, пусто, щемяще страшно.

Но есть и другой взгляд на вещи. Стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, или в какую‑нибудь другую вещь из мягкой, теплой, матовой, блестящей, хрусткой, нежной или грубой материи, тогда перестают быть противными измаранные чернилами листки, хочется марать много, много.

И все‑таки я уверен, что при халтуре отмирают какие‑то нежнейшие и самые драгоценные клетки мозга. Устойчивые, когда мозг раскален настоящим святым усилием, они разом загнивают при решении одной из "каждодневных задач".

1951

7 января 1951 г.

ПОХОРОНЫ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА

Сегодня хоронили Андрея Платонова. По дороге на кладбище, возле клуба, я прихватил Атарова, беседовавшего со смертью в козлином манто - Ниной Емельяновой. Я прервал их в тот момент, когда Емельянова говорила тоном, в котором лишь электронный микроскоп мог бы обнаружить фальшь:

- Я творчески чувствую этот материал…

- Тогда делайте! - благословил Атаров, которому нестрашен даже электронный микроскоп.

Наше рукопожатие и звучание первых слов были поневоле скорбными. Скорбь не была окрашена в личные тона, самая пошлая, традиционная скорбь, но все же Атаров испугался. Я это почувствовал по тому, как сразу огрубело его проникновенно - серьезное, чуть патетическое лицо.

Я имел бестактность сказать:

- Третья смерть на одной неделе.

- Почему третья? - спросил он резко.

- Митрофанов, Платонов, Кржижановский.

Он впервые слышал о смерти Кржижановского. Он жалел о том, что сел со мной в машину. Он стал похож на мясника. И вдруг лицо его опять стало глубоким, проникновенно - серьезным и патетическим:

- Это доказывает, какая у нас богатая литература, - сказал он, и - о, умный человек, - тут же внес тот оттенок либерального ворчания, без которого его слова были бы лишены искренности. - Мы сами, черт возьми, не знаем, какая У нас богатая литература!..

Приехали в тот момент, когда гроб вынимали из автобуса. Я впервые был на похоронах, и меня коробило от неуклюжести всех подробностей похоронного обряда. Зачем гроб такой тяжелый, когда в нем лежит такое легкое, бесплотное тело, что я один мог бы отнести его на руках к могиле? А здесь Десять человек не могли управиться с каменной громадой гроба. Они чуть не грохнули его оземь и едва не перевернули вверх дном. По пути к могиле гроб наклонялся то в одну, то в другую сторону, и мне казалось, что бедное тело Платонова, невидное за какими‑то зелеными растениями, непременно вывалится в снег…

Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. Мы шли мимо скучных надгробий с именами каких‑то Еврезянов, Абрамянов, Акопянов, Мкртчанов, о которых мы знали только то, что они умерли.

Украшение похорон, Твардовский, - присутствие которого льстило всем провожающим Платонова в последний путь, - то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней неинтеллигентности, которой всё внове, с вдумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах наиболее состоятельных Еврезянов и Акопянов.

Близ открытой могилы с деревянными уродливыми козлами - приспособление для спуска гроба - на скамейке, под заснеженным деревом, сидел страшный человек. Чудовищный по резкости черт и по величине профиль, совершенно съевший фас, был увенчан шапкой, в которой, верно, щеголял печерский антик в день предполагаемого торжества "правой веры". Из‑под коротких рукавов кожаного пальто торчали худые огромные кисти, которыми человек охватил свое единственное колено, как последнее достояние. Человек этот не подходил ни под какую мерку, не имел отношения ни к кому и ни к чему на свете, и не из‑за своей несовременности, хотя каменная дева с амфорой над могилой Еврезяна, почившего в 1783 году, казалась ультрасовременной по сравнению с этим человеком, а из‑за своей вневременности и всевременности, что, в сущности, одно и то же. Впечатление от человека лучше всего передать словами одного из сородичей покоящихся здесь Абрамянов и Мкртчанов, который при виде жирафа сказал:

- Такой не бывает!

Рядом с человеком стоял юный поводырь с плоским, словно раздавленным лицом.

Не было ни одного признака в этом человеке, который поставил бы его в разряд постигаемых явлений. И лишь отсутствие одного признака - ноги - позволяло угадывать за всей этой инфернальностью быт: войну или несчастный случай. В расчете на это я ответил на поклон человека, не испытывая слишком большого страха, что навсегда лишусь благоволения Твардовского, Атарова и Ария Давыдовича, неизменного могильщика Союза писателей.

Гроб поставили на землю, у края могилы, и здесь очень хорошо плакал младший брат Платонова, моряк, прилетевший на похороны с Дальнего Востока буквально в последнюю минуту. У него было красное, по - платоновски симпатичное лицо. Мне казалось: он плачет так горько потому, что только сегодня, при виде большой толпы, пришедшей отдать последний долг его брату, венков от Союза писателей, "Детгиза" и "Красной Звезды", он поверил, что брат его был, действительно, хорошим писателем. Что же касается вдовы, то она слишком натерпелась горя в совместной жизни с покойным, чтобы поддаться таким "доказательствам"…

Плакал - над собой - Виктор Шкловский, морща голое обезьянье личико. Плакал Ясиновский, но только оттого, что всё так хорошо получается: Платонов признан, справедливость торжествует, и, значит, он, Ясиновский, недаром "проливал свою кровь" на баррикадах семнадцатого года.

Затем вышел Ковалевский, старый мальчик, и сказал голосом ясным, твердым, хорошо, по - мужски взволнованным:

- Андрей Платонович! - это прозвучало, как зов, который может быть услышан, а возможно, и был услышан. - Андрей Платонович, прощай. Это просто русское слово "прощай", "прости" я говорю в его самом прямом смысле. Прости нас, твоих друзей, любивших тебя сильно, но не так, как надо было любить тебя, прости, что мы не помогли тебе, не поддержали тебя в твоей трудной жизни. Андрей Платонович, прощай!..

Это было по - настоящему прекрасно, и каждый ощутил в своей душе, - каюсь, я чуть было не сказал "стыд", - умиление и восторг, и чувство собственного достоинства. Вот можно же такое сказать! И никто не схватил Ковалевского за руку, и черный ворон не слетел к отверстой могиле! Лишь один Атаров, вновь ставший похожим на мясника, верно, подумал: "Зачем я поехал!"

Потом гроб заколотили и неуклюже, на талях, стали спускать в могилу. Его чуть не поставили на попа и лишь с трудом выровняли…

Назад Дальше