Дневник - Юрий Нагибин 7 стр.


Ковалевский хорошо и трудолюбиво, как и всё, что он делал на похоронах, лопатой стал закапывать гроб. Я вспомнил, что сына Ковалевского зовут Иорик, и назойливо и банально мне в башку полезла пресловутая сцена из "Гамлета". И хотя всё было грустно, просто и серьезно, я с упрямством убеждал себя, что отец Иорика - вылитый шекспировский гробокопатель. Я с трудом удерживал в себе смех, а потом мне стало так больно за мою сухость, бедность и бездарность, что я, не разобрав поначалу истоков боли, решил, что это и есть то чувство, которого я столько времени безнадежно ждал, и мигом успокоился.

- А Фадеев тут есть? - спросил меня какой‑то толстоногий холуй из посторонних наблюдателей.

- Нет, - ответил я и самолюбиво добавил: - Твардовский есть.

- Игде? - спросил холуй.

- Вон тот, в синем пальто, курит.

Кстати о Твардовском. Один из лучших видов воспитанности - крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть. Все присутствующие на похоронах евреи, а их было большинство, находились в смятении, когда надо снять, а когда одеть шляпу, можно ли двигаться, или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно - словно дав выход суровой мужской скорби.

Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давыдович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова.

Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть похороны, я дал себе слово никогда не умирать…

На обратном пути я встретил Виноградскую, делавшую вид, что она подурнела только что - от горя.

Мы вместе поехали домой.

А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул "Железную старуху", прочел о том, что червяк "был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик", и заплакал…

Вчера проводил М. Опять перрон, полутемный, невообразимо вонючий вагон, преувеличенно любезная просьба к соседям присмотреть за вещами.

Мы снова на платформе. Оказывается, когда провожаешь человека, которого жалко, последние минуты до отхода поезда не ползут, а промелькивают молнией.

На платформе жутко, как на большой дороге. Тусклый, печальный свет фонарей кажется светом месяца, люди - убийцами, а сами мы - обреченными на заклание.

В этот приезд М. я был чуть свободнее, чем прежде, больше говорил о себе, о своих чувствах, мыслях, но было в тоне что‑то искусственное, нарочитая самоуверенность, даже когда я говорил о своем страхе, сомнениях, постоянной тревоге. И опять меня мучает эта фальшь сухого, бедного, слабого сердца. Пусть меньше, чем в прежние годы, но перед его отъездом я снова испытал постыдную радость скорого освобождения. И без дураков было больно на вокзале, хотя несколько мешали Ленины слёзы, которые она обязательно хотела донести до мамы.

В М. сохранилась та широкая приимчивость и доброта, которых нет у нас. Мы все так носимся со своей злобой, так наслаждаемся взаимными обидами, так душевно охамели, что незаметно для самих себя превратились в мелких, узких людишек. Еженощный страх и ежедневные маленькие насилия над собой вытравили в нас то, что сохранил этот человек, прошедший дважды через то, чего мы так страшимся. Мы, располагающие взаимной поддержкой, относительной изолированностью существования, растеряли почти без остатка ту умную, свободную человечность, которую сохранил он, в своей жуткой провинциальной давильне, среди страшных свиных рыл.

А мы еще гордимся чем‑то перед ним. "Он - склеенный", - повторяем мы с восторгом слова нашей слабоумной старухи. Он‑то не склеенный, а цельный, а вот мы склеенные, да еще плохо, из остатков наших былых достоинств, нищего цинизма и липовой мудрости, самой тошной, пошлой мудрости страха. Мы обращаемся с ним с этаким превосходством людей сегодняшнего дня.

Всё это не то. Мне хотелось написать о чем‑то добром, Добром, что пробудилось во мне с приездом М., но разучился я писать для самого себя…

31 октября 1951 г.

День такой скверный, что хуже не бывает. Для его ожесточенной гадости нужен был разгон, и накануне Я. С. угостил меня "большим разговором" о моей бездарности. Разговор этот был так не к месту, так вразрез с настроением и так под руку, что его трудно простить.

Утром звонок из Кохмы - М. заболел. Неотвязная мысль о том, что крошечный человек мучается в гнусной Кохме, в полном одиночестве, подлое ощущение своей дрянности и сухости - ехать‑то мне не хочется. Затем поход к Цигалю - ненужный, выбивающий из колеи. Потом люди, один другого ненужней… Затем, словно впервые, увидел я Веру. Похожа на грязную половую тряпку, мятая, бескостная, такая дряхлая, что больно смотреть. Единственный упор в ее теле создал радикулит, искривив и выпятив какую‑то кость в области поясницы. Кажется, исчезни этот упор, порожденный болезнью, и она сомнется, скомкается, как груда старого тряпья. Жалко ее очень, и ничего нельзя поделать. Так и будешь следить равнодушно (к сожалению, не до конца равнодушно) за умиранием близких людей. И нельзя ни просьбами, ни слезами, ни силой удержать их от смерти.

А вечером около забегаловки, куда я попал по милости своего безволия, пьяненькая, маленькая, не старая бабенка говорила, дожевывая кусок вареной колбасы:

- Я пьяная! Так ведь у меня выходной. Я, думаете, плохая? Нет, я хороший, рабочий человек. - И помолчав. - Пойдемте ко мне.

Сказалось это не из похабства, а из простого, искреннего желания и веры, что сегодня всё будет у нее хорошо. Она совсем не была противна, хоть и убогая, жалкая. И я ее так хорошо понимал: выпила, разогрела сердчишко. Я бы пошел с ней, если бы не трусость.

Но страшен день был не людьми, даже не мыслями о М., - ощущением полного банкротства, и моего собственного, и тех, кого я люблю, банкротства, за которым один путь - в яму.

3 ноября 1951 г.

Сегодня я с удивительной силой понял, как страшно быть неписателем. Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно, страдание "в чистом виде", страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всем этом когда‑нибудь напишу. Боль становится осмысленной. А ведь так, только радость имеет смысл, потому что она радость, потому что - жизнь. Страдание, боль - это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни.

Как страшно всё бытие непишущего человека. Каждый его поступок, жест, ощущение, поездка на дачу, измена жене, каждое большое или маленькое действие в самом себе исчерпывает свою куцую жизнь, без всякой надежды продлиться в вечности.

Жуткая призрачность жизни непишущего человека…

Износились костюмы, обветшали декорации, стерлись слова, как старые пятаки, актеры смертельно устали, - уныло, без увлечения и таланта, без темперамента и страсти, играют они в миллионный раз дрянной спектакль - "человечество".

Утро человека начинается бурной физиологией. Человек гадит, мочится, издает звуки, харкает и кашляет, чистит протухшую табачищем пасть, вымывает гной из глаз и серу из ушей, жрет, рыгает, жадно пьет и остервенело курит.

Насколько опрятнее пробуждение собаки.

Тяжелое хамство дремлет в моей груди.

Не осталось ничего, лишь скучная, бессильная злоба.

Ни один перезревший, прогнивший, источенный червями плод не был так достоин уничтожения, как нынешная форма нашего существования.

Как измельчало представление о силе и универсальности человеческого гения! Леонардо да Винчи, предлагая свои услуги герцогу миланскому Лодовико Моро, писал: "Знаком с механикой, архитектурой, баллистикой, химией, астрономией, математикой, артиллерией, искусством вести оборону и осаду крепостей, пиротехникой, строительством мостов, тоннелей, каналов, а также могу рисовать и ваять наравне с кем угодно".

"К тому же, - добавляет историк, - Леонардо божественно пел, играл на лютне, сочинял стихи и музыку, гнул подковы, ломал в пальцах серебряные монеты, а также изобрел и построил первый летательный аппарат".

- Кажется, это человек способный, - рассеянно сказал герцог Миланский и распорядился принять Леонардо на службу.

За последние месяцы детское радиовещание передало три очерка Я. С.: о производстве фарфора, о строении биосферы и составе почвы.

- Знаешь, Яша, - сказала мама, озабоченно покусывая губы, - такая универсальность может показаться подозрительной. Человеку не дано объять столько вещей…

И что бы вы думали? Показалась! И перед Я. С. захлопнулась очередная кормушка.

Есть радиопередачи для молодежи, есть "Пионерская зорька", есть передачи для маленьких, для самых маленьких, для таких маленьких, что о них и говорить‑то не стоит, и, наконец, передача для зародышей с эмбриональным названием "Тритутик".

1952

4 апреля 1952 г.

Вот и случилось то, чего я всегда ждал, как самого страшного, и все‑таки ждал. Может быть, для того, чтобы узнать всю меру своей подлости, даже не подлости, а эгоистической наивности. И всё же, я никак не думал, что это так тяжело, и настоящим эгоистом быть - кишка тонка. Утром, когда солнце пробивалось сквозь штору, и комната была похожа на детскую, - пришла телеграмма: "Ваш отец умер сегодня ночью". Как будто при всех хлестнули по морде грязной метлой - ощущение ошеломляющее по своей наготе и грубости. Как они осмелились написать слово "умер"?

А потом опять ужасное по безысходности чувство: где‑то была допущена ошибка, всё еще можно было исправить, страшная ошибка, когда мы вдруг выпускаем из рук жизнь близких людей. Настоящей, самоотверженной любовью можно удержать близкого, родного человека на земле, как бы он не склонялся к смерти. Если б я поехал, если б он знал, что я его люблю, как я это знаю сейчас, какие‑то неведомые силы удержали б его в жизни, несмотря на склерозированный мозг, несмотря на больное, усталое сердце. Я его предал. Он это почувствовал бессознательно и отказался от жизни. Всё остальное делалось формально, санатории и больницы не спасут, если человек решил умереть.

И в этом смысле мое второе предательство - то, что я не поехал его хоронить, - уже не играет роли.

Вот и кончилось то, что началось дорогой в Кандалакшу, когда я вновь обрел то странное, острое, непонятное, значительное, что заключено в слове "отец". Считается, что отцовское начало - сильное. Для меня это всегда было иным: мягким, страдающим, спасающим от последней грубости. Я должен быть ему благодарен больше, чем любой другой сын - своему отцу, кормившему, поившему, одевавшему его. Я его кормил, поил, одевал. В этом отношении мое чувство совершенно свободно. Но благодаря ему я узнал столько боли всех оттенков и родов, сколько мне не причинили все остальные люди, вместе взятые. Это единственная основа моего душевного опыта. Все остальное во мне - дрянь, мелочь. Но маленькая фигурка за колючей проволокой Пин - озерского лагеря, маленькая фигурка на Кохомском шоссе, у автобусной остановки на площади Заменгофа, голос по телефону, слабый, словно с того света, душераздирающая печаль кохомских общественных уборных, проводы "до того телеграфного столба" и взгляд мне в спину, который я чувствовал физически, даже когда сам он скрывался из виду, - это неизмеримо больше, чем самый лучший отец может дать сыну.

Да и можно ли говорить о нем "отец"? Отец - это что‑то большое и вне зависимости от своих качеств авторитетное: отец - это благодарность за съеденный в детстве, отрочестве и юности хлеб, это что‑то обязывающее себя любить. Какой же отец мне этот крошечный, мне по плечо, слабый, незащи щенный человечек!..

30 апреля 1952 г.

Впервые в жизни выезжал на рыбную ловлю. Когда стояли на берегу, Игорь обратил наше внимание на странную, "двухэтажную", как он выразился, лягушку. Приглядевшись, я обнаружил, что это две лягушки, слившиеся в акте любви. Он охватил свою подругу сзади, пропустив свои пухлые, детские, человечьи ручки ей под мышки. Казалось, он сцапал ее за титьки, головой прижался к ее плечу - поза, любимая Сомовым. Они то замирали, то принимались скакать, в лад отпихиваясь ножками. Этот влюбленный всадник обскакал на своей даме весь берег, по длительности своего омерзительного наслаждения они могли дать сто очков вперед любой, самой неистовой человеческой паре.

Это было так гадко и бесстыдно, что мысленно я дал себе слово никогда больше не жить с женщинами. Насколько прекраснее и чище раздельная любовь рыб.

О весне наговорено много красивостей, но самый точный и полный образ весны, всеобщего влечения, слияния и зачатия эта скользкая, зеленая пара. Весна - самое разнузданное время года, сплошное совокупление людей, животных, насекомых, деревьев, цветов. Весенний мир - гигантский бардак.

Но красиво! Деревья покрылись желто - зеленым, нежнейшим пухом, на озере ярко - синий пояс воды обвил белое, в сяе®ном налете, поле льда. И, показав потрясающую синь неба, проплыла журавлиным клином стая гусей. А за ними, совсем низко, размахивая крыльями, как пустыми рукавами, пронеслась тройка диких уток.

Игорь вскинул ружье. И я понял, что весна - это еще пора великого убийства. Свинцом, картечью, дробью, острогами, сетями истребляется одуревшее от любви зверье.

29 декабря 1952 г.

Похоронили Л. А. За один день большая, полная, властная, добрая, требующая массы забот женщина превратилась в сморщенную куклу. Похороны были хороши своей сухостью и тем, что я впервые понял по - настоящему непробиваемое равнодушие людей друг к другу. И еще я понял, что нет более глубокой пропасти, чем там, которая отделяет человека любящего от нелюбящего. Мы все с одной стороны и Лена с другой были людьми с разных планет. Мы не совпадали друг с другом ни в большом, ни в малом. Жалкая потерянная фигурка Лены у хороших своей строгостью пироговских клиник не стала менее одинокой; когда ее окружили пять тумб: Я. С., мама, я, Лазарь и Нёмка.

Сейчас у меня такое чувство, будто по мне проехало огромное мягкое колесо. Кости целы, но весь я смят, скомкан и ни на что не годен.

Человек стареет только от несчастий. Не будь несчастий, мы жили бы до ста лет. Эти дни я чувствую себя таким безнадежно старым, что плакать хочется. Самое тяжелое во всех настоящих несчастьях - это необходимость жить дальше. Самый миг несчастья не столь уж невыносим. В боли, в муке, в слезах всё же испытываешь какой‑то подъем. Отсюда наше постоянное слоновье удивление: он‑де замечательно держался. Не он держался, это натянувшиеся нервы его держали. Но вот наступают будни, а с ними и подлинная тяжесть беды. Тогда‑то и становится страшно.

1953

Сейчас я кое‑что знаю о том, что называют любовью. Это давящее, грубое и бестолковое чувство, быть может, скрашивающее тупую жизнь обывателя, но совершенно ненужное, лишнее и мешающее в жизни человека творческого.

Самое постоянное ощущение, сопровождающее мою любовь - ожидание того, что меня, словно мелкого воришку, вот - вот сх<ватят за воротник.

Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский трёп, случайная легкая книга - не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Всё так просто понять, всё так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него - беда, тишина - беда, покой - беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья‑то!..

Дождь в Комарове. Мокнет, никнет, превращается в гамак волейбольная сетка. Мокнет невесть как попавшая в сад птичья клетка и ярко - голубой пластмассовый бритвенный тазик. Между соснами налились лужи, в каждой - флотилия шишек и мертвых игл.

В начале дождя сад запах сильнее, затем бесконечные потоки воды словно смыли запах.

Набухают и лопаются пузыри в лужах, будто там дышит кто‑то.

Очень желты доски под черными, напоминающими резину, кусками толя.

И хочется жить трезвой, бодрой жизнью, хочется снова видеть мир.

Она храпела, и в конце каждого выхрипа звучал звоночек.

Барон Мюнхгаузен ловил у экватора летающих рыб, закидывая удочку в небо. Порой крючок цеплялся за реи корабля, как за водоросли.

В один день голые деревья покрылись нежным желто-зеленым цыплячим пухом.

Рыбачка задрала юбку до самых подмышек. Бледно - зеленая вискозная рубашка плотно облегала крутой зад и толстые крепкие ноги. Подойдя к воде, рыбачка задрала подол рубашки, заткнув его за резинку трусов. Криком выгнав из воды своего мужа и другого рыбака, принялась вытягивать лодку. Ее вид нисколько не смущал рыбаков, не смущал меня. Трусы были телесного цвета, и рыбачка издали казалась голой до пояса. Вдохновленный этим зрелищем, я попытался написать рассказ о такой вот могучей дочери моря, но у меня ни черта не вышло.

Опять то же: нежная листва, запах проснувшейся земли и печаль своего непричастия.

Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.

В эту жутковатую, с мрачно - двусмысленным выражением, толпу пошла Ада крутить свое бедное тело.

Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.

Спектр толпы резко сместился к уголовщине.

Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на всех подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы.

Я пишу так мало не из лени, а потому что искренне меня, действительно, мало что трогает. Писать можно только высокие некрологи, остальное мелко и необязательно.

Приятно откупаться от жизни деньгами. Великий принцип чаевых должен быть распространен на всё: на литературу, любовь, семейные отношения.

Назад Дальше