Но чтобы выйти из подобной борьбы непобежденным, – для этого мало и всех исчисленных нами достоинств: нужно еще иметь железное здоровье и – главное – вполне обеспеченное состояние, а между тем, по устройству "темного царства", – все его зло, вся его ложь тяготеет страданиями и лишениями именно только над теми, которые слабы, изнурены и не обеспечены в жизни; для людей же сильных и богатых – та же самая ложь служит к услаждению жизни. Что же им за выгода обличать эту ложь, бороться с этим злом? Можно ли ожидать, что купец Большов станет требовать, например, от своего приказчика Подхалюзина, чтобы тот разорял его, поступая по совести и отговаривая покупателей от покупки гнилого товара и от платы за него лишних денег? Само собою разумеется, что скорее уж сам приказчик мог бы, проникнувшись добросовестностью, последовать такому образу действий. Но приказчик связан с хозяином: он сыт и одет по хозяйской милости, он может "в люди произойти", если хозяин полюбит его; а ежели не полюбит, то что же такое приказчик, со своей непрактической добросовестностью? Так, – ничтожество!.. И вот Подхалюзин начинает соображать шансы своего положения. Человек он не гениальный, не герой и не титан, а очень обыкновенный смертный. Невозможно и требовать от него практического протеста против всей окружающей его среды, против обычаев, установившихся веками, против понятий, которые, как святыня, внушались ему, когда он был еще мальчишкой, ничего не смыслившем… Ясно, что он должен подчиниться той морали, какая господствует в атмосфере, его окружающей – пойти по той дорожке, которая проторена другими… Не пробовать же ему новой, никому неведомой дороги, когда уж есть готовый торный проселок!
Но, с другой стороны, как натура живая и деятельная, и Подхалюзин задает себе некоторые жизненные вопросы и задачи. Задачи его обыкновенно очень мизерны, вопросы – не глубоки, потому что круг зрения его очень ограничен. Он видит перед собой своего хозяина-самодура, который ничего не делает, пьет, ест и прохлаждается в свое удовольствие, ни от кого ругательств не слышит, а, напротив, сам всех ругает невозбранно, – и в этом гаденьком лице он видит идеал счастия и высоты, достижимых для человека. Что выходит из тесного круга обыденной жизни, постоянно им видимой, о том он имеет лишь смутные понятия, да ни мало и не заботится, находя, что то уж совсем другое, об этом уж нашему брату и думать нечего… А раз решивши это, поставивши себе такой предел, за который нельзя переступить, Подхалюзин, очень естественно, старается приспособить себя к такому кругу, где ему надо действовать, и для того съеживается и выгибается. Это же и не стоит ему большого труда, – дело привычное с малолетства: как вытянут по спине аршином или начнут об голову кулаки оббивать, – так тут поневоле выгнешься и сожмешься… И Подхалюзин, вынося сам всякие истязания и находя, наконец, что это в порядке вещей, глубоко затаивает свои личные, живые стремления в надежде, что будет же когда-нибудь и на его улице праздник. Между тем нравственное развитие идет своим путем, логически неизбежным при таком положении: Подхалюзин, находя, что личные стремления его принимаются всеми враждебно, мало-помалу приходит к убеждению, что действительно личность его, как и личность всякого другого, должна быть в антагонизме со всем окружающим и что, следовательно, чем более он отнимет от других, тем полнее удовлетворит себя. Из этого начала развивается то вечно осадное положение, в котором неизбежно находится каждый обитатель "темного царства", пускающийся в практическую деятельность, с намерением добиться чего-нибудь… Высшие нравственные правила, для всех равно обязательные, существуют для него только в нескольких прекрасных речениях и заповедях, никогда не применяемых к жизни; симпатическая сторона натуры в нем не развита; понятия, выработанные наукою, об общественной солидарности и о равновесии прав и обязанностей, – ему недоступны. Самые идеалы его (потому что идеалы и у Подхалюзина есть, как есть и у городничего в "Ревизоре") грубы, тусклы, безобразны и бесчеловечны. Городничий мечтает о том, как он, сделавшись генералом, будет заставлять городничих ждать себя по пяти часов; так точно Подхалюзин предполагает: "Тятенька подурили на своем веку, – будет: теперь нам пора". И только бы ему достичь возможности осуществить свой идеал: он в самом деле не замедлит заставить других так же бояться, подличать, фальшивить и страдать от него, как боялся, подличал, фальшивил и страдал сам он, пока не обеспечил себе право на самодурство…
Тяжело проследить подобную карьеру; горько видеть такое искажение человеческой природы. Кажется, ничего не может быть хуже того дикого, неестественного развития, которое совершается в натурах, подобных Подхалюзину, вследствие тяготения над ними самодурства. Но в последующих комедиях Островского нам представляется новая сторона того же влияния, по своей мрачности и безобразию едва ли уступающая той, которая была нами указана в прошедшей статье.
Эта новая сторона является нам в натурах подавленных, безответных. Такие натуры представляются нам почти в каждой из комедий Островского, с большею или меньшею ясностью очертаний. Даже в "Своих людях" Аграфена Кондратьевна принадлежит к таким натурам; но здесь она не играет видной роли. Ярче выставляются нам в последующих комедиях лица Мити в "Бедность не порок" и детей Брусковых в пьесе "В чужом пиру похмелье", и лица девушек почти во всех комедиях Островского. Авдотья Максимовна, Любовь Торцова, Даша, Надя – все это безвинные, безответные жертвы самодурства, и то сглажение, отменение человеческой личности, какое в них произведено жизнью, едва ли не безотраднее действует на душу, нежели самое искажение человеческой природы в плутах, подобных Подхалюзину. Там еще кое-где пробивается жизнь, самобытность, мерцает минутами луч какой-то надежды, здесь – тишь невозмутимая, мрак непроглядный, здесь перед вами стоит мертвая красавица в безлюдной степи, и общее гробовое молчание нарушается лишь движением степного коршуна, терзающего в воздухе добычу… Жутко, точно на кладбище или в доме купца-раскольника накануне великого праздника!
Чтобы видеть проявление безответной, забитой натуры в разных положениях и обстоятельствах, мы проследим теперь последующие за "Своими людьми" комедии Островского из купеческого быта, начавши с комедии "Не в свои сани не садись".
Но, упомянувши об этой пьесе, мы считаем нужным напомнить читателям то, что сказано было нами в первой статье – о значении вообще художнической деятельности. "Не в свои сани не садись" вызвало самые разнообразные суждения об убеждениях Островского. Одни превознесли его за то, что он усвоил себе прекрасные воззрения славянофилов на прелести русской старины; другие возмутились тем, что Островский явился противником современной образованности. Все эти рассуждения могли быть прискорбны для Островского главным образом потому, что из-за толков о его воззрениях совершенно забывали о его таланте и о лицах и явлениях, выведенных им. В отношении к Островскому такой прием был просто неделикатен. Мы понимаем, что графа Соллогуба, например, нельзя было разбирать иначе, как спрашивая: что он хотел сказать своим "Чиновником"? – потому что "Чиновник" есть не что иное, как модная юридическая – даже не идея, а просто – фраза, драматизированная, без малейшего признака таланта. Можно так обращаться, например, и с стихотворениями г. Розенгейма: поэзии у него нет ни в одном стихе; поэтому единственною меркою достоинства стихотворения остается относительное значение идеи, на которую оно сочинено. Таким образом, не входя ни в какие художественные разбирательства, можно, например, похвалить г. Розенгейма за то, что "Гроза", помещенная им недавно в "Русском слове" , написана им на тему, не имеющую той пошлости, как его чиновничьи и откупные элегии. Здесь мы можем быть совершенно спокойны, обращая внимание единственно на воззрение автора, какое желал он выразить в пьесе. Комедии Островского заслуживают другого рода критики, потому что в них, независимо от теоретических понятий автора, есть всегда художественные достоинства. Мы уже замечали, что общие идеи принимаются, развиваются и выражаются художником в его произведениях совершенно иначе, нежели обыкновенными теоретиками. Не отвлеченные идеи и общие принципы занимают художника, а живые образы, в которых проявляется идея. В этих образах поэт может, даже неприметно для самого себя, уловить и выразить их внутренний смысл гораздо прежде, нежели определит его рассудком. Иногда художник может и вовсе не дойти до смысла того, что он сам же изображает, но критика и существует затем, чтобы разъяснить смысл, скрытый в созданиях художника, и, разбирая представленные поэтом изображения, она вовсе не уполномочена привязываться к теоретическим его воззрениям. В первой части "Мертвых душ" есть места, по духу своему близко подходящие к "Переписке", но "Мертвые души" от этого не теряли своего общего смысла, столь противоположного теоретическим воззрениям Гоголя. И критика Белинского не трогала гоголевских теорий, пока он являлся пред нею просто как художник; она ополчилась на него тогда, когда он провозгласил себя нравоучителем и вышел к публике не с живым рассказом, а с книжицею назидательных советов…
Не сравнивая значения Островского с значением Гоголя в истории нашего развития, мы заметим, однако, что в комедиях Островского, под влиянием каких бы теорий они ни писались, всегда можно найти, черты глубоко верные и яркие, доказывающие, что сознание жизненной правды никогда не покидало художника и не допускало его искажать действительность в угоду теории. А если так, то, значит, и основные черты миросозерцания художника не могли быть совершенно уничтожены рассудочными ошибками. Он мог брать для своих изображений не те жизненные факты, в которых известная идея отражаемся наилучшим образом, мог давать им произвольную связь, толковать их не совсем верно; но если художническое чутье не изменило ему, если правда в произведении сохранена, – критика обязана воспользоваться им для объяснения действительности, равно как и для характеристики таланта писателя, но вовсе не для брани его за мысли, которых он, может быть, еще и не имел. Критика должна сказать: "Вот лица и явления, выводимые автором; вот сюжет пьесы; а вот смысл, какой, по нашему мнению, имеют жизненные факты, изображаемые художником, и вот степень их значения в общественной жизни". Из этого суждения само собою и окажется, верно ли сам автор смотрел на созданные им образы. Если он, например, силится возвести какое – нибудь лицо во всеобщий тип, а критика докажет, что оно имеет значение очень частное и мелкое, – ясно, что автор повредил произведению ложным взглядом на героя. Если он ставит в зависимости один от другого несколько фактов, а по рассмотрению критики окажется, что эти факты никогда в такой зависимости не бывают, а зависят совершенно от других причин, – опять очевидно само собой, что автор неверно понял связь изображаемых им явлений. Но и тут критика должна быть очень осторожна в своих заключениях: если, например, автор награждает, в конце пьесы, негодяя или изображает благородного, но глупого человека, – от этого еще очень далеко до заключения, что он хочет оправдывать негодяев или считает всех благородных людей дураками. Тут критика может рассмотреть только: точно ли человек, выставляемый автором как благородный дурак действительно таков по понятиям критики об уме и благородстве, – и затем: такое ли значение придает автор своим лицам, какое имеют они в действительной жизни?
Таковы должны быть, по нашему мнению, отношения реальной критики к художественным произведениям; таковы в особенности должны они быть к писателю при обозрении целой его литературной деятельности. Говоря об отдельном произведении, критика может увлекаться частностями и ставить в вину писателю то, что им лишь недостаточно выяснено. Но при общей характеристике частности могут остаться в стороне, и на первом плане является изображение общего миросозерцания писателя, как оно выразилось во всей массе его произведений. А как оно выразилось, это определяется теми предметами и явлениями, которые привлекали к себе его внимание и сочувствие и послужили материалами для его изображений.
Сделавши эти объяснения, мы можем теперь сказать, что вовсе не хотим видеть в "Не в своих санях" апологию патриархального, старинного быта и попытку доказать преимущества русской необразованности пред европейским образованием. Мы могли бы в этой комедии отыскать даже нечто противоположное, но и того не хотим, а просто укажем на факт, служащий основою пьесы. Мы уже видели, что основной мотив пьес Островского – неестественность общественных отношений, происходящая вследствие самодурства одних и бесправности других. Чувство художника, возмущаясь таким порядком вещей, преследует его в самых разнообразных видоизменениях и передает на позор того самого общества, которое живет в этом порядке. И вот одно из таких видоизменений.
Есть на Руси купец-самодур, добрый, честный и даже, по-своему, умный, – но самодур. У него есть дочь, которая перед ним безгласна и бесправна, как всякая дочь перед всяким самодуром. Не признавая ее прав как самостоятельной личности, ей и не дают ничего, что в жизни может ограждать личность: она необразованна, у ней нет голоса даже в домашних делах, нет привычки смотреть на людей своими глазами, нет даже и мысли о праве свободного выбора в деле сердца. Выросши в полный рост человеческий, она все еще ведет себя, как несовершеннолетняя, как ребенок неразумный. Самая любовь ее к отцу, парализуемая страхом, неполна, неразумна и неоткровенна, так что дочка втихомолку от отца, напитывается понятиями своей тетушки, пожилой девы, бывшей в ученье на Кузнецком мосту, и затем с ее голоса уверяет себя, что влюблена в молодого прощелыгу, отставного гусара, на днях приехавшего в их город. Гусар сватается, отец отказывает; тогда гусар увозит девушку, и она решается ехать с ним, все толкуя, однако, о том, что ехать не надо, а лучше к отцу возвратиться. Но на первой же станции гусар узнает, что отец не даст ни гроша денег за убежавшей дочерью, и тотчас же, конечно, прогоняет от себя бедную девушку. Она возвращается домой; отец ругает и хочет запереть ее на замок, чтоб света божьего не видела и его перед людьми не срамила; но ее решается взять за себя молодой купчик, который давно в нее влюблен и которого сама она любила до встречи с Вихоревым. Все кончается благополучно.
Таков факт, составляющий сущность комедии "Не в свои сани не садись". Какой же смысл его? Дает ли он хоть какой-нибудь повод к развитию темы о преимуществах старого быта, к выражению славянофильских тенденций? Кажется, нет. Смысл его тот, что самодурство, в каких бы умеренных формах ни выражалось, в какую бы кроткую опеку ни переходило, все-таки ведет, – по малой мере, к обезличению людей, подвергшихся его влиянию; а обезличение совершенно противоположно всякой свободной и разумной деятельности; следовательно, человек обезличенный, под влиянием тяготевшего над ним самодурства, может нехотя, бессознательно совершить какое угодно преступление и погибнуть – просто по глупости и недостатку самобытности.