Если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил "испытателя", по мощи своей даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым (возможно, мифическим, но так или иначе существовавшим в его голове), ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Львом Толстым, – это бабушка Акулина Ивановна. Крайне важно, что смерть Толстого (узнал о ней в Италии) Горький встретил так же горячо, как и гибель бабушки:
"Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано – скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, – мучительно хочется говорить о нем".
Когда умерла бабушка, Алеша Пешков, работник булочной Андрея Деренкова в Казани, не заплакал. Но "точно ледяным ветром охватило" его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.
Очерк-портрет Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, через десять лет, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время наиболее тесного и постоянного общения с Толстым в Крыму, в Олеизе. В 1919 году он их нашел.
О бабушке Акулине он написал "Детство" спустя почти тридцать лет после ее гибели. И через два года после ухода и смерти Толстого. "Детство" писалось на Капри в 1912-1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910-м, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы "окропил" "Детство", потому что за всю свою жизнь не встречал более духовно значительных для себя фигур, чем Акулина Ивановна и Лев Николаевич.
И это были два самых сильных религиозных влияния, которые Горький испытал, но им не поддался. Выстоял.
В религиях бабушки и Льва Толстого удивительно много общего. Безграмотная старуха, "чуваша", чувствовала своего бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К тому же самому богу Толстой пришел рационально, через "пустыню безверия". Толстой ухватился за свою веру в "Бога в себе", то есть в бога, фактически подмененного доброделанием, любовью к людям, как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.
А Акулина Ивановна верила в этого доброго, но совершенно земного бога просто. Да и не то это слово – "верила". Она и была этим богом. Это Толстой старался заставить себя верить в этого бога, но именно в силу рациональности этой веры сбился на самосовершенствование, на буквализм в понимании Евангелия. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей просто и бескорыстно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.
Нельзя "найти" Бога. Или ты веришь, что Он есть, или не веришь. Именно это пытался сказать молодому Пешкову святой праведный отец Иоанн Кронштадтский. Однако Пешков, натура гордая, не поверил ему и пошел тем же путем, что Толстой.
Очерк-портрет Горького о Толстом, написанный в 1919 году, представляет собой сложный жанр. Это одновременно и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему "Бог и человек". М.Л.Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем "принес их в издательство, бросил на стол и сказал: "Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…""
Слонимскому противоречит другой современник. Виктор Шкловский утверждал: "В 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг – "Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом". Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко". Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены. Если это так, то даже жаль. Гораздо интереснее было бы, если бы Горький придумал этот жанр случайных записей, просто брошенных на стол и наугад перепечатанных секретарем-машинисткой.
Вот секретарь берет наугад листок и печатает: "Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только". Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV. Сколько в ней обиды!
О, он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Львом Толстым (но накормленный Софьей Андреевной кофеем и булочкой), в вагоне для скота. Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.
Да, обида! Несомненно, Горький был сперва обижен Толстым и только позже, почувствовав его собственную "слабину", несколько успокоился и даже сумел нанести своему обожаемому сопернику ответный удар, создав образ Луки. Конечно, когда он писал Луку, он думал о Толстом. Публика этого не поняла, ну так и что? Зато это понял сам Лев. И как огрызнулся!
Рыкнул так, что осталось в веках как самая, быть может, беспощадная характеристика Горького. "Горький – злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод…"
После такой характеристики кто-то мог бы и повеситься. Только не Горький! Этот уже прошел искушение самоубийством, преодолел в себе волю к смерти и готовится к новым искушениям. Слова Толстого, которые Горькому передал Чехов (со смехом, не соглашаясь и даже предполагая, что Толстой ревнует Горького к Леопольду Сулержицкому, с которым у Горького завязались отношения на почве радикальных революционных идей), пожалуй, даже польстили Горькому. Сколько мощи было в этом рыке Льва!
Как великолепно рычит!
И ведь ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. А порой и очень хвалил, особенно Бунина и Куприна. Но реальными духовными соперниками они не были, да и быть не могли. Только за Горьким стоял какой-то "еще бог", который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому "богу в себе".
"Однажды он спросил меня, – продолжает стучать на машинке секретарь, – Вы любите меня, А.М.?" "Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня". Тоже будто бы случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, просто невозможно. Такие вещи не забываются! Вообразите. Идут рядом (допустим, в Гаспре или в Ясной Поляне по "прешпекту") две фигуры. Горький. Высокий, все еще нескладный, все еще страшно неуверенный в себе, в свалившейся на него неожиданной славе. Постоянно курит. Если верить поздним воспоминаниям Бунина, некрасиво тушит папиросы, пуская в мундштук слюну. Кашляет. И – Толстой. Невысокий, сухой после перенесенной серьезной болезни, но все еще крепкий. И Горький перед ним – как "младенец", хотя кто из них черт, надо еще разобраться.
И вдруг такой вопрос: "Вы любите меня, А.М.?" В самом вопросе как бы нет никакого подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит – да. Но любит ли?
"У него удивительные руки -некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который "сидит на кленовом престоле под золотой липой" и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов".
А теперь закончим фразу Толстого про "бога-урода", которому о чем-то сообщает Горький. "А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб". Вот они и обменялись "богами". И как тут не вспомнить бабушку Акулину Ивановну с любовью даже к чертенятам?
Впрочем, в другом месте Горький поправляет собственную версию толстовского "русского бога", хитрого, но не величественного. "Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа".
И тотчас из Саваофа превращается в гнома: "В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома".
Но, между прочим, этому "гному" уступают дорогу сами Романовы:
"У границы имения великого князя А.М.Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один – кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, – все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
– Узнали, дураки.
И еще через минуту.
– Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому".
Именно потому, что Толстой, в глазах Горького, богоподобен, его любовь к Христу вызывает у него сомнение: "О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют".
Христа, стало быть, засмеют, а его, "эдакого русского бога, который "сидит на кленовом престоле под золотой липой" и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов", девки не засмеют? Потому что "свой", деревенский? Бог-мужичок?
"Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
– Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!"
И дальше – еще жестче: "Может быть, мужик для него просто – дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем".
Так что же, Толстой – не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: "Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир – не для них, Бог – тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди – пеньки, корни, камни по дороге, – о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним".
Этот хитрый мужичок-странник напоминает другого "мужичка", изображенного Иваном Буниным в одноименном стихотворении:
Ельничком, березничком – где душа захочет -
В Киев пробирается божий мужичок.
Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,
Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.
"Али сладко, дедушка?" – "Грешен: сладко, внучек".
"Что ж, и на здоровье. А куда идешь?"
"Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.
Со крестом да с верою всякий путь хорош".
Ягодка по ягодке – вот и слава Богу:
Сыты. А завидим белые холсты,
Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,
Сдернем, сунем в сумочку – и опять в кусты.
Любопытно, что образ странника в очерке о Толстом вдруг перерастает в образ, очень схожий с тем, которым "наградил" сам Толстой Горького. Образ "пришлого", внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: "Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже – не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого".
Вспомним: "…пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…"
Вот именно: "…доносит какому-то своему богу". Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.
В глазах Горького он не просто "богоподобен", а именно бог, обращенный из "человека". Поэтому Толстой и не может любить Бога, не может признать Божественной сущности Христа и Таинства Непорочного Зачатия.
"В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: "Бог есть мое желание".
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его – что это?
– Незаконченная мысль, – сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. – Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… – Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения "двух медведей в одной берлоге"".
Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.
В очерке Лев Толстой предстает в различных "божественных" ипостасях. Саваоф, "русский бог". Вот он напоминает Посейдона или даже Зевса.
"Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, – между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни – огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, – накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море – часть его души, и всё вокруг – от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он – его сосредоточенная воля – призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что – возможно! – встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: "Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!""
В последней фразе надо сделать поправку: не "человек" – "сверхчеловек".
Горький изображает именно "сверхчеловека", то есть Человека, ставшего богом. Это и восторгает, и смущает его. Весь очерк построен на смешанном чувстве восторга и смущения.
Смерть Толстого так потрясла Горького потому, что с ней рушилась еще одна иллюзия его ранней романтической идеологии. И хотя к 1910 году, когда умер Толстой, а уж тем более к 1919-му, когда писался (составлялся из старых заметок) очерк, иллюзия эта давно была похоронена в его сердце, как и в случае со смертью бабушки Акулины Ивановны, старая сердечная могила была потревожена. Человек не может быть богом. Один человек никогда не станет богом. "Представляю его в гробу, – лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его – всем чужая – обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены – отработали урок свой каторжный".
Не бог – человек.
Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть "Мать", в которой Горький резко повернул от "сверхчеловека" к идее "сверхчеловечества". От обиды на Бога и жажды мести Ему к попытке создания новой веры и новой церкви. Уже была написана "Исповедь", в которой провозглашалась мысль о "богостроительстве". Новая вера не противоречила прежнему "человекопоклонству" Горького, о котором он, в частности, писал в письме к Толстому еще в 1900 году. "Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею". Новая вера была продолжением "человекопоклонства", но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.
Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере, как смерть Акулины Ивановны ставила последнюю точку в вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: "Ума вашего я не понимаю – очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!"
"А вот теперь (после смерти Толстого. – П.Б.) - чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю – любил ли его, да разве это важно – любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.
– Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: "Здравствуйте, – удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки – здравствуйте!""
Последним даже не словом, а своеобразным моральным жестом Горького в отношении Толстого, не бога, а человека, было его публичное, от 1924 года, выступление в берлинском журнале "Беседа" в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького "О С.А.Толстой" послужила книга В.Г.Черткова "Уход Толстого" (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого изобразил его "уход" как результат исключительно "семейной драмы", тенденциозно изобразив при этом жену Толстого, мать его большого семейства.