Страсти по Максиму (Документальный роман о Горьком) - Павел Басинский 19 стр.


Это страшно возмутило Горького. "Полагаю, – пишет он, – что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но – не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще – как паразитов".

Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню "Пустынник и Медведь". Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного. Сам же Лев Толстой, как все великие художники, относился к людям очень снисходительно; у него были свои, оригинальные оценки, часто совершенно не совпадавшие с установленной моралью. В "Дневнике" 1852 года он записал об одном знакомом своем: "Если б у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец".

Итак, в глазах Горького Софья Андреевна была "броней" или, лучше сказать, "москитной сеткой", защищавшей старого Льва от множества "мух и паразитов", то есть назойливых людей, буквально атаковавших Толстого и в Ясной Поляне, и в Хамовниках. И Лев Толстой мог позволить себе относиться к этим людям снисходительно, несколько даже "по-барски", отчасти именно из-за своей жены, которая "страстно" отгораживала его от лишних знакомств и посетителей. Кому, как не Горькому, когда-то явившемуся к графу с просьбой о земле и деньгах, было понять это, как бы ни был он сам обижен в свое время.

Обиды, тем не менее, запомнились. И не только самая ранняя. Вот Горький пишет: "Вспоминая о счастливых днях и великой чести моего знакомства со Львом Толстым, я нарочито умолчал о Софии Андреевне (имеется в виду очерк Горького о Толстом. – П.Б.). Она не нравилась мне. Я подметил в ней ревнивое, всегда туго и, пожалуй, болезненно натянутое желание подчеркнуть свою неоспоримо огромную роль в жизни мужа. Она несколько напоминала мне человека, который, показывая в ярмарочном балагане старого льва, сначала стращает публику силою зверя, а потом демонстрирует, что именно он, укротитель, – тот самый, единственный на земле, человек, которого лев слушается и любит. На мой взгляд, такие демонстрации были совершенно излишни для Софьи Толстой, порой – комичны и даже несколько унижали ее. Ей не следовало подчеркивать себя еще и потому, что около Толстого не было в те дни никого, кто был бы способен померяться с его женою умом и энергией. Ныне, видя и зная отношение к ней со стороны различных Чертковых, я нахожу, что и мотивы ревности к чужим людям, и явное стремление встать впереди мужа, и еще кое-что неприятное в ней – всё это вызвано и оправдано отношением к жене Толстого и при жизни и после смерти его".

Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила самого Горького и была прежде неприятна ему! Для молодого Горького Толстой был бог. Для Софьи Андреевны – муж-писатель, на которого смотрел весь мир. И отец ее детей.

"Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, – роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…

Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи "семейной драмы" Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их "психологические розыски", несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя".

Последние строки очерка "О С. А. Толстой" не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. И хотя в приведенных строках речь идет главным образом о жене Толстого, сама психологическая тональность финала убеждает в том, что для Горького Лев Толстой – гений и величайший русский писатель, но… не бог.

"В конце концов – что же случилось?

Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. – П.Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, – страшно устала, что вполне понятно.

В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. – П.Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.

В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. – П.Б.) людями (так у Горького. – П.Б), плохо выдумавшими себя.

Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.

А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.

Вот и всё".

Как удивительно просто и глубоко понял Горький "семейную драму" Толстых! Насколько в очерке о самом Льве Толстом он путался в определениях, не понимая, с какой стороны, с какого бока подойти к великому Льву и как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о жене Толстого, тем самым наконец доказав, что он выдержал "испытание Львом". Не благодаря уму. Благодаря "умному сердцу".

Но ведь именно это (руководствоваться своим "умным сердцем") и завещал ему Толстой. Старик все же победил его!

Горький, Бунин и Шаляпин

Жизнь Горького в период написания "На дне" ничем не отличалась от жизни вполне обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего в точном смысле "властителем дум", кумиром.

Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. "Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей", – пишет он К.П.Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.

Например, в октябре 1900 года (работа над "На дне" только еще приближается) во время премьеры пьесы Чехова "Чайка" в Московском Художественном театре произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с "Гамлетом", "оселком" для проверки высшего режиссерского мастерства, во время премьеры в Москве успеха не имела. А тут еще в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика, разумеется, ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить. И тогда Горький взорвался. Пусть глупо, нелепо, но искренне:

–Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.

Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете "Северный курьер" написали, что он орал на публику так:

"Что вы глазеете!"

"Не смотрите мне в рот!"

"Не мешайте мне пить чай с Чеховым!"

В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и демократ по убеждению и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с "декадентами". В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах "Северные цветы" какой-нибудь рассказ: "Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю – мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе – отверженные и ходить с вами мне не приличествует". Так и написал – "ходить".

Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе "звездная", как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике вместе (в театре, или ресторане, или просто на улице), это производило двойной фурор. А если рядом оказывался еще и Леонид Андреев, или Куприн, или писатель пусть и с более скромной, но прочной славой – Иван Бунин, – публика просто теряла дар речи.

На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На роскошную жизнь писателей в то время, когда население страны трудилось в поте лица своего, жило в бедности. В "Окаянных днях", самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал:

"Вот зима 16 г. в Васильевском. Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: "Нарочному уплатить 70 копеек". И как всегда карандашом и очень грубо, цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого "нарочного", то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

– Барин, – отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стынь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле., блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: "Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!"

Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам".

От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Леонидом Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И, конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка не осталась в накладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие "сюжеты" (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу, в Париж) и предвещали революцию.

В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком, и всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького, опубликованном в газете "Иллюстрированная Россия" (июль 1936 г.) своеобразном "некрологе" он позволил себе сказать, что смерть Горького вызвала у него "очень сложные чувства". Но вслед за этим признанием Бунин не пощадил мертвого и изобразил Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять, как и в прежних выступлениях Бунина, чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького.

Эту славу он объяснял чем угодно, но только не крупным талантом (впрочем, мастеровитость его признавал).

"Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между народниками и недавно появившимися марксистами. Горький уничтожал мужика и воспевал "Челкашей", на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, делали такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся – и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил газетой "Новая жизнь", начинал издательство "Знание"… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на книгах такие, например, посвящения: "Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!"

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей".

Живописуя Горького подобным образом, Бунин сперва "забыл" сказать, что среди этих "других писателей" был и он сам, что он охотно печатался в руководимых Горьким периодических изданиях, а еще более охотно – в издательстве "Знание", где писателям платили огромные гонорары, выдавали неслыханные авансы под еще не написанные вещи, что позволяло роскошно жить, ездить за границу. Ничего удивительного, что первую свою поэму – "Листопад" – Бунин посвятил Горькому, как посвятил Горькому Куприн свою повесть "Поединок" (оба посвящения затем были сняты). Он "вспомнит" об этом страницей позже, но скороговоркой: "Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, – были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его газете "Новая жизнь", потом стал издавать книги в его издательстве "Знание", участвовал в сборниках "Знания". Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, – больше всего из-за марки "Знания", – тоже неплохо".

Прочие – это чьи? В том числе и бунинские.

Бунин – великий художник. Но его "некролог" о Горьком говорит о том, что он не выдержал испытания славой… чужой славой. Иначе не стал бы писать и печатать о недавно скончавшемся (и немало сделавшем ему доброго человеке) следующее:

"В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускавшего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, – выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, – громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь, то барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, – хотя и без умолку, – они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:

– Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…"

Но кто же был среди этих "друзей"? Вероятно, Скиталец, Леонид Андреев. Несомненно Шаляпин. А сам Бунин? Видимо, смерть Горького действительно вызвала в Бунине "очень сложные чувства", если в конце "некролога" он все-таки решил признаться:

"Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.

В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: "Господа, среди нас такой-то…" Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия.

Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А.Н.Бенуа отправились в ресторан "Медведь". Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось…"

Так заканчивается "некролог", тоже вызывающий "очень сложные чувства". Попытка позднего Бунина отстраниться от писателей-реалистов начала двадцатого века, во главе которых стоял Горький, была заведомо обреченной. Сам Бунин это, скорее всего, понимал. Только пристрастным, ревнивым (не в толстовском смысле) отношением его к Горькому объясняется то, что именно в заметках о Горьком Бунин представал в стане литераторов в одиночестве. Это была не столько попытка отстраниться от коллег, с которыми у Бунина были хотя и сложные, но, так или иначе, полнокровные творческие и дружеские отношения, сколько желание вывести себя за круг легенды, когда-то созданной с тяжелой руки Зинаиды Гиппиус, выступавшей в качестве критика под псевдонимом Антон Крайний.

Это была легенда о "подмаксимках". Именно так назвала она писателей-реалистов – Андреева, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Бунин тоже оказался в их числе. До последних дней гордый – не менее гордый, чем Горький, но только по-своему, – Бунин не мог простить этой обиды. В какую ярость он пришел, когда увидел в иллюстрированной газете "Искры" (не путать с большевистской "Искрой") от 2 февраля 1903 года ехидный шарж Кока (псевдоним Н.И.Фидели) под названием "Подмаксимки"! Там Горький был изображен в своей широкополой шляпе в виде большого гриба, под которым росли очень маленькие грибочки с физиономиями Андреева и Скитальца. И уж совсем крохотный грибок с лицом Ивана Бунина стыдливо выглядывал из-за спины… простите, "ножки" Маэстро. К тому времени Бунин был уже автором "Листопада", рассказов "Танька", "На чужой стороне", "Антоновские яблоки".

Назад Дальше